Выбрать главу

Мне плакать захотелось, честное слово! Ну, куда, думаю, ты бежишь? Ну, пробежишь сто, двести метров, а дальше? Ведь до границы шестьдесят километров. А там еще перейти через фронт надо.

Я так думаю: вероятно, он застрелился бы. Не такой человек Забалуев, чтобы даться живым в руки врага.

Рассказываю я это вам долго, а подумать — тысячная доля секунды.

В это время я вижу, что он мне машет рукой: дескать, улетай, не возись со мной! Он, конечно, не знал, что это я. Он думал, какой-то советский летчик просматривает местность и маленько заблудился. Каков Забалуев! Сам он в таком положении, а за другого испугался.

И вот интересно: казалось бы, не до этого, а вдруг я вспомнил, как он накануне про своего сынка маленького рассказывал. Черт его знает, какая-то отчаянная нежность у меня была к Забалуеву в этот момент. «Погибну, — думаю, — а выручу тебя!»

Захожу на посадку, и, знаете, так спокойно, на горке, ну словно сажусь на свой аэродром. Рассчитываю при этом так, чтоб сесть возможно ближе к Забалуеву. Тут ведь каждая секунда дорога. Вы не забыли — мы на вражеской территории.

Приземляюсь. Беру Забалуева в створе — так, чтобы подрулить к нему напрямую, не теряя времени на повороты.

Самолет уже бежит по земле. Прыгает. Место кочковатое. Конечно, была опасность поломки. Но что же, остались бы двое, все же легче.

А он уже бежит ко мне, наперехват.

Самолет остановился. Момент решительный. Надо было действовать без промедления, секунда решала все. Беру пистолет и вылезаю на правый борт. Сам озираюсь: не видать ли японцев? Все боюсь: сбегутся, проклятые, на шум мотора.

Забалуев уже возле самолета. Лезет в кабину. Говорить нет времени. Лихорадочно думаю: «Куда .бы тебя, дорогой, поместить?» Самолет ведь одноместный.

В общем, втискиваю его между левым бортом и бронеспинкой. Вдруг мотор зачихал. Забалуев в этой тесноте захватил газ и прижал его на себя. И винт заколебался, вот-вот остановится. А повернуться ни один из нас не может. Вот момент! Ведь если мотор заглохнет, завести его невозможно здесь!

Но тут я даю газ «на обратно», и самолет у меня как рвануло — и побежал, побежал!

Новая беда. Не отрываемся. Уж, кажется, половину расстояния до Ганьчжура пробежали, а не отрываемся. Поднимаемся! Думаю: «Только бы ни одна кочка под колесо не попалась…»

Оторвались! Убираю шасси.

Теперь новое меня волнует: хватило бы горючего. Ведь груз-то двойной.

Высоты я не набираю, иду бреющим, низенько совсем, чтобы не заметили. Таким манером скользим мы над зеленой маньчжурской травой. Как дошли до речки, легче стало. Тут и фронт показался. Взяли машину «на набор». Взвились. Ну, черт побери, как будто выкарабкались.

Нашел я свой аэродром, сел, выскочил.

— Ну, — кричу всем, — вытаскивайте дорогой багаж!

Никто не понял, думали, что японца привез, вот история!

А когда Забалуев вылез — такой восторг, честное слово! Ведь его в полку страшно любят. Человек он замечательный. Как командир и вообще. И семья у него замечательная. Он с ней меня после познакомил. Я его сынка увидел, про которого, помните, он мне накануне рассказывал.

— Смотри, — говорит мать, — вот дядя, который нашего папу привез. Что надо сказать?

— Спасибо, — говорит мальчик.

Ну вот, кажется, все…»

Этот очерк показался мне не во всем достоверным. Отдельные словечки, точные выражения Грицевца позволили литераторам уловить и верно передать некоторые душевные переживания летчика в те минуты, когда он садился, чтобы спасти Забалуева. Но самый строй его речи, обычно так много сообщающий нам о человеке, не связывался, не совпадал с тем, что лично я вынес из знакомства и встреч с этим выдающимся воздушным бойцом. Таким говорливым, таким словоохотливым по поводу собственной персоны он никогда не был.

Грицевец, как я его понял, относился к той категории летчиков, которые о своих боевых делах, говорят с оттенком некоторой пустячности, шутейности, так что порой кажется, будто рассказчик совершал свои подвиги легко и чувствовал себя при этом совсем «по-домашнему». Но это есть не что иное, как бесхитростная уловка, на которую идет человек, чтобы заставить себя говорить спокойно. На самом же деле во время таких воспоминаний у него порой спазма сжимает горло; он скрашивает свое повествование улыбкой, а душу его сотрясают неслышные рыдания — результат глубоких физических и душевных переживаний.

У летчиков, как это бывает у людей физического труда, профессия не оставляет следов в виде мозолей на руках или угольной пыли, вкрапленной в кожу; она въедается в нервы, оставляет свои заметки на сердце, и время их никогда не выветривает. Эти сильные, скрытые от глаза рубцы во множестве приняло орлиное сердце Сергея Грицевца.

… «Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, достоин памятника», — сказал Юлиус Фучик.

Много стоит на Руси памятников воинской славы, монументов в честь пионеров труда и науки, в честь первоначинателей разных великих дел. Подвиг Сергея Грицевца, имя которого давно уже стало символом мужества и благородства, заслуживает такого же увековечения. Верится, настанет день, когда там, где был совершен прекрасный подвиг, поднимется бронзовое изваяние, воспевающее мужество и красоту души советского человека. Я вижу его: на пьедестале, в котором угадываются контуры нашего И-16, стоит над свободной степью летчик, и в его фигуре, в его худощавом лице — спокойствие человека, чья недолгая жизнь — образец для потомков.

3

Наши самолеты — мой и Холина — располагались по соседству, и почти каждое утро мы молча проделывали путь от командного пункта до стоянки.

Ранним утром летчики обычно неразговорчивы: ожидание новых событий вызывает какую-то замкнутость, душевные силы только начинают сосредоточиваться, а голова, не освеженная коротким летним сном, ищет, где бы приклониться… На этот раз Холин, против обыкновения, заговорил, да так, что всю мою сонливость будто ветром сдуло.