Сотрапезники приняли предложение, и пока мое вино обходило стол, горничная принесла две бутылки шампанского за счет Джонато.
— Но не думайте, — сказал сосед, — что этот закон имеет самодовлеющее значение, нет, он является лишь следствием других, более широких правил, на которых зиждется наше содружество. Здесь, — его голос зазвучал торжественно, — здесь встречаются люди только одной редчайшей категории, то есть те немногие, которые по какой-либо причине довольствуются современным положением вещей.
— Мне кажется, — возразил я, — что они уж не так редки. Поставщики и спекулянты-нувориши, торговцы модным товаром, социалисты, промышленники…
— Нет! Нет! — перебил Джонато. — Я говорю лишь об удовлетворенных, а не о пресыщенных материальными благами. Те, что извлекли колоссальные выгоды из современных событий, пребывают, естественным образом, в постоянной тревоге, — это тяжелый успех, он обязывает к непрестанной интенсивной деятельности, и, во всяком случае, душевное состояние этих людей не имеет ничего общего с настроением умов тех, кто объединился на этом острове блаженных, или в этом оазисе философов, — называйте как хотите.
Наш принцип: довольство малым и сохранение личного равновесия среди мировых катастроф. Блестящий пример тому — донна Ирэн. Другие под гнетом подобных трудностей пали бы духом совершенно. Она же сумела гениально извлечь из них ясные принципы жизни, Да здравствует донна Ирэн, ее первый и второй мужья!..
Все с воодушевлением приняли тост за брачный триумвират: кто чокался красным, кто белым, — эти два сверкающих цвета, преобладающие за нашей трапезой, начали, сливаясь, горячить наши мысли и речи.
Добросовестно поддержав тост, я сказал:
— Рискуя второй раз подвергнуться пене, я сознаюсь, что не понимаю, где еще можно найти довольных современным положением вещей, если синьор Джонато исключает спекулянтов всякого рода…
— Я уже сказал, что они редки, — возразил Джонато, — да и часто весьма скромны. Вот, например, наш досточтимый друг, — он кивнул в сторону священника, — он всегда пил кофе без сахару, и этот факт не имел для него никакого особого значения и не давал ему в обществе никаких особых преимуществ. С тех же пор, как все любители кофе по два-три раза на день проклинают сахарин, он наслаждается известным преимуществом, которое дает ему простая привычка, и извлекает из него утонченное удовольствие, вечно обновляемое сознанием, что он живет в историческую эпоху сахарина. И это дает ему полное право участвовать в нашей трапезе.
В этот миг священник как раз пил кофе с блюдечка, — как, говорят, делал и экс-император Вильгельм (а, впрочем, может быть, это просто сплетня, порожденная войной).
Итак, приподняв от блюдечка разгоряченное лицо, он бросил взгляд на меня.
Подали ликеры в большом количестве, отечественные и импортные.
Тогда, вытерев салфеткой ассирийскую бороду, заговорил мой сосед справа:
— Столкнувшись со столь совершенным примером удовлетворенности современным ходом вещей, я спрашиваю себя: могу ли я с чистой совестью оставаться среди вас? Мое состояние так сложно, что иногда я думаю, не причислить ли мне себя к ловцам успеха, справедливо не допущенным в этот оазис. Я — историк, но историк-художник, влюбленный во все, что связано с предметом моих исследований.
Я исследователь средневековья и обожаю средние века — и давно уже сожалею, что не родился в средние века, во времена Ромула Августула или Алариха, что не был придворным Карла Великого, как его историограф Эйнгард, в которого влюбилась Эмма, королевская дочь. Я ненавижу телефоны, автомобили, свободный стих, палату труда, микроскоп, фрак и парламент. Но вот уже несколько лет чувствую, как медленно, но верно иду, или, лучше сказать, возношусь к средневековью — предмету моих занятий и моих мечтаний. Прежде всего вот уже больше четырех лет, — с благословенного августа 1914 года по ноябрь 1918, — я с наслаждением прислушиваюсь к бряцанию доспехов, к борьбе рас, к катастрофам. Моя душа взыграла в первую же ночь, когда город утонул во тьме. Когда бастуют трамваи, я с наслаждением хожу по улицам, и смотрю на бесполезные рельсы, и надеюсь, что все это со временем навеки провалится в тартарары. Мне приятно сознавать, что каждую ночь на улицах города хозяйничает чья-то вооруженная рука и с уверенностью опустошает лавки, как во времена архиепископа Ариберта. И когда я думаю, что все это лишь цветочки, а ягодки впереди, когда предвижу, что сначала наступит промышленная диктатура, а потом революция и таким образом на некоторое время (и, конечно, на всю мою жизнь) мы погрузимся в полное средневековье с альтернативой враждующих и дерущихся между собой олигархий…
— Платите!.. Платите!.. Платите!..
И не помню уже, какого цвета вино появилось на этот раз.
Я обратился к смеющейся, раздушенной девице или даме, сидящей рядом, и спросил:
— Простите за нескромный вопрос, но чему обязано счастьем вашего присутствия это собрание?
Девица или дама весело расхохоталась и посмотрела на меня исподлобья взглядом гусыни, осаждаемой вакхическими видениями, — таким знакомым, волнующим взглядом, что я забыл свой вопрос. Но за нее ответил Джонато:
— В какую бы эпоху ни жила женщина, — это лучшая для нее эпоха. И синьорина присутствует здесь в качестве избранной выразительницы этой святой истины.
Не помню, продолжал ли философ свои рассуждения на эту тему, потому что, сознаюсь, мозг мой был уже не способен следить за логическим развитием его мысли.
Помню только, и очень ясно, что в какой-то момент, совершенно неожиданно, изобилие жидкостей, препровожденных мною извне внутрь, заставило меня пожелать восстановления равновесия между мной и вселенной посредством выведения жидкости обратно во внешний мир.
Но стыд — столь же абсурдный, сколь и присущий цивилизованному человеку вообще, и, может быть, самый безусловный признак цивилизации, — этот стыд удержал меня от желания сознаться в этом кому-нибудь из гостей.
В моих воспоминаниях этот миг подобен вихрю дыма, ароматов, огней, пронзительных голосов, а в центре его — мое желание, становящееся с каждой минутой все беспокойнее и мучительнее.
Не помню, как и кому заплатил я должную контрибуцию за ужин и штраф, не помню, обещал ли побывать здесь еще раз, с какими словами откланялся и провожал ли меня кто-нибудь до двери. Знаю только, что я вышел и очутился на улице — пустынной, почти совсем погруженной во мрак. И туг на каменном тротуаре, в немом мировом одиночестве, под ледяным зимним небом, я стоял долго-долго, устремив взоры в твердь.
Над моей головой во всем своем великолепии сверкал Орион, а я стоял, как статуя, посреди улицы. И мало-помалу, по мере того как я считал звезды, успокаивались мои нервы и мозг.
Когда установилось желанное равновесие, я почувствовал, что туман рассеялся совершенно и я крепче стою на ногах. Тогда взгляд мой оторвался от звезд и вернулся к знакомой земле. И в полумраке с отеческой гордостью я различил посреди улицы блаженный берег Аркадии, убегающий вдаль.
При этом видении я не мог удержаться от бессмысленного смеха. И так же безрассудно разгоряченная фантазия повлекла меня к нему. Я перебежал улицу, и вдруг всякие следы видения исчезли и стерлись; но по инерции меня еще влекло вперед. Идя так, теперь уже наудачу, я начал размышлять о забавном вечере и о дневной сумятице на площади Скала. Пожалел о напрасно потерянном дне, потом подумал, что имел законное право на некоторый отдых после деловых предыдущих недель. Мысли мои бродили еще в тумане, и думаю, что, погруженный в них, я шел, не замечая улиц. И вдруг очутился посреди маленькой площади, оглядываясь вокруг и стараясь понять, куда я попал.
Неожиданно голос, точно вылетавший из стены, заставил меня оцепенеть. Стена сказала:
— Синьор!..
Я отскочил и в темноте уставился на трещину в стене. Тогда от нее отделилась тень, и умоляющий голос произнес:
— Синьор, нет ли у вас спички?
Слова эти меня несколько успокоили, я посмотрел на незнакомца и был ужасно удивлен: он был во фраке, без пальто и без шляпы. Я подумал: верно, это тот самый мудрец, современник Александра Македонского.