Сидя на каменном выступе, старуха думала. Она и прежде не раз сравнивала про себя гордую невестку с маленькой покорной Чезирой, то, что она чувствовала к Лавинии, было похоже на злобу и презрение, Чезире она обещала любовь и покровительство. Мысль о доме и о земле Чезиры жила в ней и сейчас, утешая ее в горе; мысль о детях Лавинии, которых она не любила, не знала, не видела, рождала в ней тоску и смятение; отдаляясь от бездны своего горя, она приближалась к краю другой, более глубокой и устрашающей бездны; чистое материнское горе в такие минуты, казалось, уступало место мстительному озлоблению.
Дверь открылась. На пороге появился старик, осклабившийся в улыбке, с мокрым от слез лицом; он знает, что это самый торжественный миг его жизни, он не умеет ни обставить его, ни сказать нужное слово и только беспрестанно сморкается в свой огромный платок; за его спиной стояла женщина в черном, высокая, строгая, бесстрастная, все еще подозрительная и настороженная: Лавиния.
Фигура в полумраке очага не двинулась. Старик подвел невестку к каменному выступу благоговейно, как к алтарю. Никто не решался заговорить: глубокое, зловещее, мрачное молчание стояло между ними, как будто погибшие сыновья разделяли и отдаляли их друг от друга вместо того, чтобы соединять в общем горе. Приземистая, неподвижная фигура старухи воплощала собою скорбь, но не ту, что жертвенно обращена к богу, а ту, что исполнена ненависти и близка к кощунству.
— Лавиния, — тихо и спокойно сказала она, — сядь здесь.
Лавиния села на выступ; только цепь котелка разделяла двух одетых в черное женщин.
Казалось, она решила отныне всю жизнь не садиться на стул. Со своего места она видела все: прошлое проходило у нее перед глазами, заполненное предметами, людьми, картинами природы, днями, годами, словно череда событий во сне, как бы затянутых пеленой, но несомненных. Ей виделась и война: горы, заснеженная земля, ряд штыков вдоль реки, которую нужно перейти вброд, ряд тополей с мелкой, вздрагивающей при свисте пули листвой, там прячутся гнезда, словно дети беженцев в опустевших домах; потом нескончаемый ряд повозок на полотне дороги, спиралью восходящей к вершине горы, и все — устрашающе маленькое и далекое в этих просторах: лошади, люди, колеса; потом ей виделись пушки, вздымающие пыль, аэропланы, низко летящие над развалинами селений, солдаты, карабкающиеся по кручам; вот они, взобравшись наверх, опускаются на колени и стреляют; траншеи и насыпи, задерживающие дождевую воду, с высоты похожи на морщины земли; вот солдаты падают здесь, там, все ниже, ниже, близко, далеко, на вершине горы, по середине реки, и тот, кто падает, не встает, а кто поднимается, падает снова. Глаза старухи оставались сухими, спокойными, словно зрелище ее не касалось, словно оно развертывалось перед ней в кинематографе, о котором она слышала. Она смотрела перед собой и твердила, что ее сыновья сейчас там, среди солдат, что они взбираются на гору, и, опустившись на колени, стреляют, и валятся на землю. Надежды у нее не было, теперь ей казалось, что погибнут все, кого взяли на войну. Никто не вернется домой; солдат, офицеров, генералов, может быть, даже самого короля — всех ждет одна участь.
Занятая своими мыслями, она молчала. К ней обращались с вопросами, она не отвечала. Ей приносили почтовые открытки с фронта, сыновья писали ей, именно ей, призывая крепиться, а она слушала так же неподвижно, глядела на кусочки картона со штемпелями военного командования, цензуры, трогала их и равнодушно отводила руку. Старик плакал, она равнодушно смотрела на него. Чезира целовала ей руку, обливая ее слезами, она вытирала пальцы передником. Просторная кухня с погасшим очагом, с покрытыми пылью комодами и столами, с паутиной между висящей утварью выглядела убогой и холодной, как внутренность дома, в котором безжалостное время стерло следы трудов и страданий.
И мать в этой кухне превратилась в тень, тень очага.
Но однажды старик вошел с необычным видом: глаза его блестели, в них как будто даже светились ум и хитрость; движения сделались менее неуклюжи и ленивы; чувствовалось, что он хочет сообщить новость, новость неожиданную, но вполне достоверную, почерпнутую из газеты. В его руке, действительно, была газета.
— Ну, держись! Видишь эту газету, видишь, вот бумага, а здесь видишь строчки? Ну так вот, если ты это прочтешь, ты обрадуешься! Я умею читать, хочешь, прочту.
Мать не пошевелилась.
— Читаю, ну ты слушаешь, слушаешь?
Веки старухи едва заметно дрогнули.
— Слушай же: «Военное министерство… с целью оказания помощи семьям, находящимся вследствие войны в особо стесненных условиях… заслуживают специального рассмотрения… устанавливают приблизительные размеры…» Ты понимаешь, понимаешь?
Да, она понимала, она слушала. Глаза ее расширились, стали глубже, внимательнее в полумраке очага; дыхание участилось.
— «…Устанавливают размеры…» Вот: «Освобождение от несения военной службы на передовой…» Слушай, слушай внимательно: «Те семьи, где все сыновья несут военную службу, при условии, что двое из них пали в сражении… имеют право получить освобождение от несения службы на передовой для оставшегося или одного из оставшихся в живых…» Ты поняла? Скоро тебе не придется бояться за одного из твоих сыновей! Скоро он будет в безопасности! Ты поняла?
Да, она поняла. Подняв руки к небу, она благодарила бога; глаза ее были обращены к потолку, губы шептали невнятные слова любви и горя, переходившие в нечеловеческие стоны; в них изливалось ее материнское чувство, звучал голос беспредельной, невоплотимой радости.
— Еще, еще… Слушай: «В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто из них должен воспользоваться льготой…» Ты поняла? Члены семьи, — значит, мы.
Старик нагнулся к самому ее уху и ребячески нежно прошептал:
— Значит, ты.
На этот раз она тоже все поняла, но взгляд ее потемнел. Она растерянно посмотрела перед собой. Она увидела их обоих, обоих сыновей. Оба улыбались совсем одинаково.
— Ты сама выберешь… Поняла?
Она не ответила: она отвечала на улыбки, видевшиеся ей в темноте; отвечала внезапным, отчаянным, безудержным рыданьем, в котором со слезами мешалась горечь, любовь к людям, любовь к богу; долгое рыданье, пригнувшее ее к каменному выступу очага, как к одру страдания и муки.
И снова она погрузилась в молчание. Приходили соседки, старик не пускал их в дом, задерживая на пороге.
— Никак, никак невозможно. Пусть придет в себя, соберется с мыслями. Ей нужно подумать, взвесить. Если кто приходит, она отвлекается и перестает соображать: уставится в одну точку и витает неведомо где. Боюсь я, право, что у нее…
И старик неопределенно постукивал рукой по наморщенному лбу. Женщины уходили недовольные, разочарованные, обиженные; собирались в кружок на прилегающих улочках, вызывая любопытство прохожих.
— Что тут такое, что случилось? — спрашивали проходящие.
Женщины показывали на старухин дом и важно отвечали:
— Никакой надежды, тронулась. — Потом крестились и расходились по домам.
Лавиния не осмелилась зайти; маленькая Чезире, войдя, остановилась на пороге, плачущая, дрожащая; старик опередил ее, не пустил в дом. Впрочем, она была такой робкой, что все равно не осмелилась бы войти к старухе в такую минуту и заговорить с ней: мать думает, она должна сделать важный выбор. Старик любил маленькую невесту сына, говорил ей «ты», брал за обе руки; нежность и тепло ее дрожащих, как у больной, ладоней успокаивали его.
— Что она делает?
— Все сидит, доченька.
— Думает?
— Думает.
— Боже мой, боже мой, должна же она решить.
— Э, доченька, ей решать, ей выбирать. Крепись, будем надеяться, доченька, будем надеяться.
— Я надеюсь. Я знаю, что она меня любит и его любит; мы всегда во всем ее слушались, мы всегда делали все, что она хотела. Скажите ей.
Не отвечая, он отпустил ее ладони, развел руками и снова стал молчаливым и таинственным, как когда выпроваживал соседок. Концами шерстяного платка, подвязанного под подбородком, Чезира вытерла красноватые глаза, налитые слезами, отступила, прощаясь; кивнула головой и ушла.