Выбрать главу

Мы не в силах ответить на этот вопрос. Несомненно лишь то, что после его слов мать и дочь оглянулись, словно ища неизвестного грубияна, пришедшего к ним в дом, чтобы оскорблять их. Но в комнате посторонних не было, и им с горечью и изумлением пришлось констатировать следующий непреложный факт: автором столь мерзких слов был именно их отец и супруг, не кто другой, как он, этот тактичнейший и деликатнейший человек, который на все отвечал:

— Да-да, конечно… Как же иначе?.. — и по утрам, чистя ботинки, плевал на них тихо-тихо, чтобы не разбудить жену и детей, и чей крахмальный воротничок, положенный вечером на комод, казалось, весь стерся от множества улыбок, падавших на него в течение дня из закрытого рта и стекавших вниз по слабой и тощей шее.

Но от этих улыбок, начиная с того вечера, осталось лишь воспоминание. Ненависть, самая безудержная и слепая ненависть овладела Альдо Пишителло. Она распирала его, сотрясала все его существо, как налетевший издалека яростный ветер раздувает и треплет пару болтающихся на веревке подштанников.

Это была страсть столь непомерная, что, казалось, этот маленький человечек скрипит и трещит по всем швам, не в состоянии более сохранять неподвижность, спокойствие, управлять своими движениями, закрывать до конца рот, глубоко погружаться в сон. Даже когда он спал, у него срывались с уст такие слова, как «Сволочи!», «Животные!», правда тихо, не громче вздоха, но при этом он брызгал слюной, которая мочила подушку и даже долетала до спины Розины. На улице рядом с ним, на высоте плеча, безостановочно пребывала в движении его правая рука — она делала неодобрительные жесты, махала в знак отрицания, посылала к черту. В ту эпоху, когда все были оптимистами и гордецами, когда даже скрипка посреди пустынной улочки пробовала играть марши, а дети на шестых этажах, под самым небом, разучивали гимны, когда гимны мурлыкал себе под нос, сидя за обедом, не певший никогда в жизни шестидесятилетний профессор, когда в ночной тишине пьяный, прислонившись к фонарю, гремел: «Мы под-чи-ним себе весь мир!», когда и днем и ночью все балконы были украшены флагами, Альдо Пишителло испускал свои безутешные «Гм!», гулко отдававшиеся в высоких подъездах домов, мимо которых он проходил, возвращаясь домой.

Политические церемонии он посещал, как и прежде, и даже, быть может, еще более неукоснительно; ходил на них, весь как-то сжавшись, словно стараясь сдержать сотрясавшую его с головы до пят мучительную, но вместе с тем сладкую дрожь. Вот он в зале районного клуба: теперь он всего в нескольких шагах от тех, кого так ненавидит, он может смотреть на них почти вплотную, ощущать, что они рядом, они обступают его со всех сторон, как видения ночного кошмара, как наваждение. Словно сквозь огромное увеличительное стекло, он мог разглядывать их и видеть, насколько они глупы, насколько они вздорны, как они грубы с одними и заискивают перед другими, сколь они наглы, тупы, отвратительны и мерзки! Ему доставляло невообразимое удовольствие пройти совсем рядом с заместителем секретаря местной федерации фашистской партии, мысленно говоря ему: «Жалкий кретин!», и в то время, как тот, принимая скульптурную позу, вбирал в себя воздух, отчего грудь его, украшенная множеством ленточек, больших и маленьких медалей, черепов и кинжальчиков, вздымалась, как огромный женский бюст, Альдо Пишителло, на худой физиономии которого застыло выражение робости, в двух шагах от него мысленно добавлял: «Вор!.. Грабитель с большой дороги!.. Да, да, вор!» Во время летних слетов его радость достигала предела, ибо к обычным удовольствиям добавлялось еще одно — так сказать, обонятельного порядка: он мог чувствовать, как от них, будто от козлов, разит потом из-под их суконных черных мундиров. «Ох, ну и свиньи»! — бормотал он сквозь зубы, переходя с одного места на другое, чтобы сравнить, от кого воняет сильнее — от секретаря по политическим или от секретаря по организационным вопросам. «Ох, ну и свиньи!»

28 октября — в торжественный день годовщины «похода на Рим» — он поднимался ни свет ни заря и доставлял себе совершенно особенное наслаждение: удалясь в самую маленькую комнатку в квартире, зажигал сигару марки «Рим» и медленно курил ее, рассматривая со всех сторон свою руку с зажатой между указательным и средним пальцами сигарой. Глубокий покой отражался в его правом глазу, еще более глубокий — в левом, неподвижный нос, казалось, был погружен в воздух, как стебелек цветка в воду, а изо рта бесшумно вылетали облачка сигарного дыма. В такие минуты он не столько жил, сколько позволял жизни рассеянно и небрежно заниматься собою. Так продолжалось до тех пор, пока часы на здании школы не били восемь.

Резким движением погасив сигару, Альдо Пишителло вскакивал на ноги, выбегал из комнатки, где сидел, и мчался в спальню. Там, не обращая никакого внимания на спящую жену, он широко распахивал ставни и начинал рыться в комоде.

— Можно узнать, что ты ищешь? — спрашивала жена, протирая глаза.

Между тем Пишителло вытаскивал из горы белоснежного белья какую-то мятую темную тряпку вроде траурной повязки — это была его черная рубашка.

— Черт возьми, Розина, да ведь эта рубашка грязная! Кто это ее так отделал?

— Честное слово, не знаю.

Только немного погодя Альдо Пишителло воспоминал, что в прошлую субботу, придя с очередного фашистского собрания, он, прежде чем сунуть рубашку в ящик, долго топтал ее ногами.

— Хочешь, я тебе ее поглажу? — говорила жена.

— Нет, Розина, прошу тебя, не вставай и не мешай мне!

Он хотел все делать сам, и никто не осмеливался ему противоречить. В самом деле, он включал утюг и сам чистил и гладил рубашку. Он желал совершать эти поспешные действия в одиночестве, ибо, кажется, бормотал при этом себе под нос какие-то странные слова. Наконец он надевал рубашку, и жена и дети глядели, как он расхаживает в белых кальсонах и черной рубашке, держа в руках расширяющиеся книзу, на манер зуавских шароваров, форменные брюки. Он бродил взад и вперед по комнатам, ища глазами уголок, где бы пристроиться, и цедил сквозь зубы, все более и более отчетливо, странные слова. Наконец, он находил удобное местечко в тесной столовой между стеной и буфетом. Там он садился на низкую скамеечку и, высоко подняв свои высохшие, тонкие как спички, ноги, натягивал необъятные шаровары. Подтянув их как можно выше, он завязывал тесемки на щиколотках, но дело этим не кончалось, напротив, самое трудное начиналось только теперь: перед ним стояла пара высоких сапог, словно говоря: «Ну-ка, натягивай нас живее, несчастный сквадрист!»

— Розина! — вопил Альдо Пишителло, теперь уже не в состоянии вести борьбу в одиночку. — И ты, Мария, дочь волчицы, помогите мне!

Мать и дочь скатывались с кроватей, опускались перед ним на колени и изо всех сил старались натянуть сапог, толкая вверх каблук, в то время как он, рискуя лопнуть с натуги, ухватившись за ушки, тащил вверх голенище. Но усилия всех троих были тщетны, и он, весь обмякнув, кричал:

— Позовите швейцара, вы ни на что не годны!

Но швейцара — члена правления районного фашистского клуба и единственного человека во всем доме, обладавшего рожком, не оказывалось на месте: он находился на верхнем этаже, где помогал натягивать сапоги славящемуся своей толщиной председателю суда, которого эти сборы всякий раз доводили до слез и полного изнеможения.

С божьей помощью Альдо Пишителло удавалось подняться на ноги, и, надев куртку грубого черного сукна, он перепоясывал широким кожаным ремнем свое тощее брюхо. Потом подходил к зеркалу, а жена с тяжким вздохом говорила дочери:

— Принеси тряпку!

В самом деле, всякий раз, после того как зеркало отражало своего хозяина в фашистской форме, на его поверхности откуда-то появлялся плевок, какое-то расползающееся мутное пятно, которое, постепенно исчезая, туманило стекло таким странным образом, что казалось, зеркало то ли насмешливо улыбается, то ли льет горькие слезы.