Выбрать главу

Председатель суда, встречая на лестнице Альдо Пишителло, приветствовал его первым, поскольку тот был сквадристом; судья поднимал над головой вялую и желтую руку, а Пишителло пропускал его вперед, чтобы насладиться зрелищем, которое являла собой вся эта спеленатая и безжалостно затянутая в ремни жирная туша.

Но это зрелище было не единственным, которым он упивался в тот достопамятный день: университетские профессора, престарелые, еле держащиеся на ногах господа, поистине слишком раскормленные молодые люди… Теперь-то он их знал всех до одного, и если не встречал никого из них на главной улице, то шел в кафе, которое они обычно посещали, или даже разыскивал их в переулках. Он смертельно уставал, ноги у него болели, и зеркала в витринах магазинов, казалось, специально глядели на него на каждом шагу, чтобы непрерывно напоминать ему, как выглядит он сам в высоких сапогах, с землисто-серым лицом и растерянным взглядом. Прикрыв ладонью лицо, он втягивал носом воздух и чувствовал, что у него плохо пахнет изо рта, — приходилось признать, что печень далеко не в порядке. Но терпение! Зато, возвратясь домой, он сможет сказать:

— Господи, до чего же мы все безобразны! И еще говорят, что мы народ воинов!

— Ну, конечно, конечно! — саркастически восклицала жена. — А разве ты не знаешь, что средний рост итальянцев за время фашизма увеличился на целый сантиметр?

— Это неправда! Неправда! — кричал он.

— По-твоему, они никогда, даже по ошибке, не говорят правды!

— Да, никогда! Все, что бы они ни говорили, всегда ложь!

— Пораженец! — шипела сквозь зубы жена.

— Все, что они говорят, мне противно! Я хотел бы спрятаться глубоко под землю, чтобы не слышать их!

Однако, все то, что «они говорили», твердилось теперь все громче и настойчивее, выкрикивалось ему в самое ухо: радиоприемники у соседей всегда были включены на полную мощность, бокалы, графины и стекла буфетов, окон, балконов дребезжали, вторя всем этим «Да здравствует!», рукоплесканиям и воплям «Верить! Повиноваться! Сражаться!» [15], а магазины, чуть началась война в Абиссинии, установили над дверьми репродукторы, так что улицы казались узкими ущельями, в которые скатываются грохочущие лавины воинственных воплей и кликов, прославляющих фашистскую империю; приказы, призывы, проклятия по его адресу и по адресу всех ему подобных упрямцев проникали к нему в дом вместе с рекламными календарями, газетами, тетрадями и учебниками его детей.

— Я сойду с ума! — говорил он.

— Да ты, — отвечала жена, — и так уже сумасшедший!

1936 и 1937 годы были для Альдо Пишителло самыми тяжелыми. Он чувствовал себя одиноким, как муха в январе, и боялся ступать по тем плитам тротуара, на которые падала мрачная тень от вывешенных на домах флагов, — они казались ему разверзшейся под ногами пропастью. Именно тогда адвокат Падалино — бывший демократ, человек, никогда не вступавший в фашистскую партию, сказал ему:

— Дорогой Пишителло, они оказались правы. Разве вы не видите, что они побеждают?

И даже главный бухгалтер, тот самый, который когда-то плюнул на портрет дуче, однажды вечером, возвратясь из поездки в Рим, отозвал его в сторону и доверительно сообщил:

— Эта новая фуражка с козырьком ему действительно очень к лицу; я словно прозрел; ничего не скажешь, у него настоящий древнеримский профиль.

А старый аптекарь Платания, отбывший срок в ссылке, гуляя с ним вдвоем по пустынным улочкам, непрерывно озирался и, нервно теребя седую бородку, шептал ему:

— Будьте осмотрительнее, синьор Пишителло! Не говорите так громко!

Однажды вечером жена, поспешно убрав со стола остатки ужина, уселась напротив него, опустила на стол скрещенные руки и, положив на них тяжелую грудь, сказала:

— Ну-ка, послушаем: что же плохого принес тебе фашизм?

Альдо Пишителло весь вспыхнул, словно ему сейчас предстояло какое-то неслыханное удовольствие, тысячи мыслей пронеслись у него в голове, память подсказала ему все слова, которые только могли бы ему понадобиться, чтобы говорить, говорить до завтрашнего утра, говорить бесконечно, не умолкая ни на секунду, но, сказать по правде, когда он раскрыл рот, у него нашлись лишь такие аргументы:

— От него все неприятности: певцам в театрах запрещено петь на «бис»; он лишил нас удовольствия выпить чашечку кофе; он отменил формы вежливого обращения, и теперь мы должны всех без разбора называть просто на «вы», более того — любой начальник, какой-нибудь безусый юнец, может говорить мне «ты»… «ты»… «ты!» (При этом Пишителло воспроизвел все обидные интонации тыкающих ему начальников.) Детей учат распевать с утра до вечера, будто это театр, но не воспитывают как следует, не учат вежливости и всему, чему положено; мы должны здороваться друг с другом, подняв руку, словно защищаемся от удара палкой или закрываемся от плевка! И, наконец, нас заставляют носить высокие сапоги!

Затем последовала пауза.

— И это все? — спросила жена.

Альдо Пишителло растерялся, опустил глаза, потом поднял их на жену — в его взгляде можно было прочесть все, что он хотел, должен был, но не умел высказать.

И почему только этому бедняге, изнемогавшему от всех страданий, которые несет честному человеку угнетение, но неспособному объяснить причину своих страданий, не пришли в ту минуту на память, в помощь и поддержку, стихи Мильтона или Леопарди о свободе или же трактат какого-нибудь запрещенного философа?

Так простая женщина, все образование которой ограничивалось фашистскими курсами для сельских домашних хозяек, сумела одержать над ним верх и теперь насмешливо улыбалась ему в лицо.

Он почувствовал себя беспомощным, предательски покинутым всеми теми высокими идеалами, во имя которых он страдал, и вышел на балкон поглядеть на небо. Звезды, чистые и ясные, так непохожие на злые и тусклые глаза фашистских начальников, сказали ему, что правда на его стороне; однако это не слишком ободрило его, ибо они не уточнили, в чем именно он прав. По счастью, до него донеслись звуки серенады, и здесь его осенило.

— У нас нет больше музыки! — крикнул он, возвращаясь с балкона. — Когда-то сочиняли такие красивые оперы — «Аида», «Травиата», «Мадам Баттерфляй», «Веселая вдова»… Никто больше не пишет музыку!

— А почему не пишет? — холодно спросила жена, — Разве это кто-нибудь запрещает? Почему же не пишет?

Он глубоко вонзил ногти правой руки в ладонь левой: всем своим существом он ощущал причину, по которой никто больше не мог сочинять музыку, он весь дрожал и трепетал, как в лихорадке, но не мог ничего объяснить.

Ночью он кусал подушку, порвал наволочку и проснулся с полным ртом свалявшейся шерсти.

Ужасная ночь!..

Он отплатил за это через год, во время войны в Испании, разбудив среди ночи жену, которая накануне вечером, слушая по радио сообщение о бомбардировке Валенсии, хлопала от радости в ладоши.

— И ты еще можешь называть себя католичкой, считать себя христианкой? И ты еще можешь креститься, целовать сердце господне? Ты, которая сума сходишь от радости, когда бомбят город, полный детей, женщин, в сто раз лучше тебя, больных и раненых?

Жена притворилась, что не слышит. На рассвете она ответила:

— Главное, что мы побеждаем! Хороши мы были бы, если бы теперь начали церемониться! Бьюсь об заклад, — добавила она, приподняв, словно победный штандарт, свое полное тело и садясь в постели, — бьюсь об заклад, что тебе-то не хочется, чтобы Италия победила!

Он сел рядом с нею и проговорил, глядя ей прямо в глаза:

— Да, ты правильно сказала: мне не хочется, чтобы Италия победила!

— Почему же?

Ах боже мой! Как всегда, Альдо Пишителло этого не знал. Но он был твердо уверен, что причина этому есть: она сверкает в ночи над миром, словно звездное небо, и светит днем ярко, как солнце.

Тогда он схватил жену за подбородок и, пребольно сжав его, приблизив лицо к ее лицу почти вплотную, так что они коснулись друг друга носами, сделал ужасную гримасу и прошипел сквозь стиснутые зубы:

— Потому что мне не хочется!

Он дорого заплатил за безумства той ночи: к нему вернулась покинувшая его на несколько лет прежняя зевота, но в ней появилось нечто новое — теперь зевок никак не мог кончиться, и Пишителло по несколько минут ловил открытым ртом воздух, словно вытащенная на берег рыба.

вернуться

15

Один из фашистских лозунгов Муссолини.