Выбрать главу

«Этот дом, — пишет Кастильоне, — поистине мог быть назван настоящим приютом радости, и я не думаю, чтобы когда-либо в ином месте с такой силой ощущалась сладость, которую дает пребывание в дорогой и возлюбленной компании». «Почтеннейшие нравы были соединены [в ней] с величайшей свободой», «игры и увеселения» — с «изящной и торжественной величественностью» (graziosa е grave maesta), и «сама свобода служила величайшей уздой»{109}.

Если мы теперь вернемся из Урбино во Флоренцию, из начала XVI в конец XIV в., из придворно-аристократической среды в пополанско-олигархическую республику, в гораздо более пестрое и простое общество виллы «Парадизо», мы услышим нечто сходное в отзыве автора о собиравшихся у Антонио Альберти ученых людях: «О как трудно и не под силу передать все их остроумные изречения, божественные жесты, игривые шутки и чудную речь!»{110} И тот же мотив «И proprio albergo della allegria», поразительное соединение игривости и божественности, шутки и глубокомыслия, «riso» и «maesta», но только в несравненно более рефлексивном, выверенном античностью, теоретически законченном виде мы обнаружим, попав на фичиновскую виллу Кареджи{111}. Участников дружеских сходок платоновской Академии встречала здесь надпись: «Все идет от благого к благому. Радуйся настоящему, но не цени имущества и не гонись за почестями. Избегай излишнего, избегай [суетных] трудов, радуйся настоящему». Фичино сообщает: «Ты увидишь в моем гимназиуме изображение мировой сферы, а рядом с нею тут же — Демокрита и Гераклита, одного — смеющегося, другого же — плачущего. Чему смеется Демокрит? Тому же, над чем плачет Гераклит, — над толпой, чудовищным животным, безумным и жалким».

Смех и печаль выражали амбивалентность философской мудрости, ибо философ, рождающийся под знаком Сатурна, должен быть погружен в платоническую меланхолию, но созерцание высоких тайн и отрешенность от суетных забот даруют ему также спокойную ясность и блаженство души, делая божественно веселым. Серьезность и веселость философа, таким образом, проистекают из одного источника, «плач» и «смех» предполагают друг друга. Поэтому, когда почтенный Фичино и его молодые корреспонденты обменивались подчас двусмысленными шутками, в том же скандированном ритме латинской речи, объявляя себя служителями вымышленной нимфы Маммолы; когда возвышенный теоретик платонической любви отпускал словечки в духе площадного карнавала, — все это носило не просто бытовой, а словно бы ритуальный характер. Прогулки по тосканским холмам считались лекарством от меланхолии, залогом здоровья и стимулом к медитации. Музицирование на вилле Кареджи, пение solo и вместе под лютню Фичино, которой он, по-видимому, прекрасно владел, проходили под знаком Орфея, чье изображение было нанесено на инструмент. Застолье — с вполне реальными возлияниями — означало для участников философской трапезы «двойной пир, один из коих подкрепляет тела, а другой — наши души»{112}. И — как в романе Рабле — Панург здесь восседал в обнимку с Эпистемионом. Гуманист бывал ими обоими в одном лице.

Биограф Фичино представил нам хозяина «Accademiolа» «неизменно торжественно-праздничным, превосходным рассказчиком, который, конечно, никому не уступал в тонкости обращения и остроумия. Его речи отличались большей частью этрусскими оборотами (т. е. загадочной и архаичной непристойностью. — Л. Б.); повседневно в часы, когда приходили друзья, они бывали полны фацетиями, остротами и весельем, а порой также тем, о чем поэт сказал: «Лукаво играть близ самого сердца»{113}. Это и есть игра, отводящая к серьезности, и смех, полный значительности: попытка реализовать некоторые мыслительные формулы в жизни.

Жизненная обстановка как текст

Раздумывая над праздничностью гуманистического жизненного уклада (institutum vitae), очень трудно обойтись без понятия «эстетизм», но в таком понятии, если употреблять его не в кавычках, не сугубо условно, есть нечто скорее оскар-уайльдовское, чем ренессансное, и оно способно увести нас в ложном направлении. «Эстетизм» гуманистической среды был, как выше отмечалось, основан на нерасчлененности мышления и на возможности чувственно обладать своей культурой, еще не отчужденной.