Хождение по главной улице — все равно что бесконечное путешествие в неведомые, впервые открываемые края: даже когда витрины не обновлялись, все здесь оставалось чуждо-диковинным и в то же время приятно близким. Вот сейчас, нежданно-негаданно, кто-нибудь ее окликнет: «Ольга!» Иногда она до самого вечера просиживала в кино — в «Корсо» или в «Риме».
В ту пору она еще регулярно, не реже двух раз в месяц, на почтовом автобусе ездила наверх, к отцу, и все еще в уме что-то прикидывала и сравнивала, в глубине души, вопреки всякому разуму, что-то еще привязывало ее тогда к родным местам, — так оно потом там, наверху, и осталось.
Да и красиво было, аж дух захватывало, когда автобус, взбираясь по серпантину шоссе все выше и выше, примерно на полпути вгрызался, наконец, в полосу тумана, клочьями застрявшего в соснах, и по оконным стеклам медленно, словно мухи, начинали оползать тяжелые дождевые капли. Ей почему-то особенно хорошо запомнился этот призрачный, бесплотный, без вкуса и запаха туман: должно быть, потому, что и все вещи в родительском доме — стол в горнице, плита, ее кофейная кружка, ее кровать в детской — тоже как будто лишились запахов, окружавших ее прежде, когда она здесь жила и была своей. А теперь, когда среди этих вещей невозможно стало спрятаться и схорониться, они словно отступили от нее, сделались чужими, и ей уже не хотелось брать их в руки, касаться их или нюхать, и чем больше она внутренне от них отстранялась, тем неприступнее становился для нее весь быт в доме сельского учителя и тем нестерпимее резали слух отцовское брюзжание и особенно отцовский крик — ведь прежде он никогда на нее не орал. Она смотрела на его рот, заглядывала в глаза, которые, словно живя своей, отдельной от раздернутых криком губ жизнью, изучали и как будто расспрашивали ее с жадным, но и боязливым любопытством. И никогда, ни разу он так и не спросил о матери, о той, на кого орал прежде, обрушивая на нее все свое ожесточение, а под конец и безысходное отчаяние: ведь она как никто другой знала, чего ему надо, и лучше, чем кто-либо другой, могла и должна была понимать причины его крика. Этот его истерический крик до сих пор стоит у Ольги в ушах нестерпимой пыткой, хоть она и понимала: это крик от гнева, но не со зла. Чем чаще и чем неистовей принимался он орать из-за любой ерунды, чем громче и дольше продолжались его приступы ярости, тем понятней становилось, что истошными воплями он норовит перекричать и заглушить стыд собственной никчемности — ведь такой человек, как он, непременно и всегда хотел быть хорошим, даже изводясь от отчаяния при мысли, насколько он далек от желаемого и насколько мало тут одного хотения. Да, он был неисправим, но злым не был — даже когда, словно в сомнамбулическом трансе, ронял на кухонный пол склянку с огурцами или банку с вареньем, им двигала вовсе не злость и тем более не злоба. И тем не менее, при всей неистовой жажде любви, она всегда чувствовала в нем какую-то бессердечность, а при всех бесконечных разглагольствованиях о разуме — какое-то упрямое, детское неразумие.
Он с самого начала принял Сильвано в штыки, был вообще против того, чтобы она жила в городе, а уж тем паче жила в городе с итальянцем, а уж тем паче держала на пару с этим итальянцем бар. Он перечил ей во всем, ни на секунду не соглашаясь признать свое прозябание здесь, наверху, несчастьем и ошибкой, пядь за пядью он отстаивал это свое призрачное, бессмысленное, непутевое житье-бытье, ради которого ему пришлось себя через колено переломить и угробить, — он оборонял все это с яростью старого больного пса, иногда, из последних сил, кидаясь на своих обидчиков. Разумеется, он ничего против нее, родной дочери, не предпринял, наоборот, в трудную минуту даже поддержал деньгами и финансовым поручительством. Однако семейной идиллии между ними не было никогда, скорее, напротив, постоянная мука и для него, и для нее.
Но стыдиться он из-за этого вряд ли стыдился. Выйдя из школьных ворот, она сразу же ощутила под тонкими подошвами туфель жиденький, почти напрочь заросший травой гравий и сразу вспомнила, что настоящей дороги здесь нет, вернее, дорога именно здесь, возле школы, начинается и кончается — отсюда она сбегает вниз в долину и, образовав нечто вроде длинного раскрытого мешка, петлей приползает обратно в деревню. В раскрытой горловине мешка большим ломтем застряла главная деревенская площадь, а на ней — церковь, кладбище, школа. В центре площади, перед трактиром «Лилия» и магазином самообслуживания, раскидистый клен, высаженный, если верить старожилам, еще в честь Муссолини, гостеприимно предлагал любому прохожему передохнуть под своей сенью. При виде нескольких женщин, что направлялись мимо клена ей навстречу, Ольге захотелось прислониться к невысокой кладбищенской стене и, дождавшись бывших землячек, что торопились к утренней мессе, посмотреть на каждую в упор, глаза в глаза, ее так и подмывало это сделать, но прихожанки, не дойдя до стены несколько шагов, все, как одна, спешили войти в открытые двери храма, отворачивая от нее лица.