А она влюбилась в него просто без памяти. От идиотского счастья ног под собой не чуяла, идя по тротуару, на глазах у прохожих ни с того ни с сего без разбега чуть ли не на метр в высоту подпрыгивала, а то и выше. Заявившись к парикмахеру, потребовала остричь себя как можно короче. Крупные каштановые локоны покатились по белой накидке. Каждое новое вгрызание стригущей машинки в свою химическую завивку она физически ощущала как высвобождение и вознесение к чему-то совсем иному, небывалому, важному: в новое ВРЕМЯ и в новый МИР, какими они виделись ей по многозначительным названиям одноименных газет. Сильвано сказал:
— Не смей ничего прятать, вечно ты что-то скрываешь.
Но она в ответ только хохотала как от щекотки.
— Знаешь что, — заявила она как-то раз одной знакомой, повстречав ее на мосту, — знаешь что, — повторила она, а потом только и добавила: — Мне хорошо.
В первые дни, первые полгода или, может, даже год это была какая-то блаженная игра в прятки. Она прятала Сильвано от себя и сама пряталась от него — игра, но, может, и страх, боязнь приблизиться и в этой слишком большой близи другого испугаться. Не то чтобы они друг к другу вовсе не прикасались, но многое между ними так и оставалось невысказанным, неназванным, потому что казалось тогда неважным, главное было — не обидеть ненароком другого и не дать как-то непоправимо обидеть себя. Сама этого вполне не осознавая, она подавляла желание провести рукой по его глазам, вместо этого только трогала кончиками пальцев его верхнюю губу и корчила ему потешные рожицы. Словно желая сохранить что-то, пусть даже нехорошее, только для себя, укрыть это от Сильвано и от других, лишь бы сберечь под покровом молчания, как много лет таила от всех свое детское открытие: лесных муравьев, в декабре, в оттепель, выползших на снежный наст погреться на солнышке. Так вернее сохранить в себе надежды, думалось ей. Но она не только себя от Сильвано прятала, но и его от других — по крайней мере, ей ужасно хотелось суметь это сделать, запрятать его так, чтобы никто о нем даже говорить не мог, превратить в предмет, которым другие не смогут пользоваться. Мало-помалу, да и то лишь со временем, она заметила, что Сильвано-то ее не прячет, они почти всегда жили на глазах у друзей, у его друзей, оно как-то само собой так получалось. Долго она вообще не осознавала, что живет теперь на другой, итальянской стороне. Самый воздух вокруг сделался мягче, прозрачнее, уступчивей, и даже стены ее конторы как будто расступились. Зато все прежнее, родное, зазвучало вдруг резче, грубее и жестче: «олух», «дурень», «стоять насмерть», «наши горы», «наша победа».
Вот так оно и текло по жизни рядышком — немецкое и итальянское, жизнь немчуры и жизнь макаронников.
В сенях перед каморкой послышались шаркающие шаги, а потом из кухни донесся голос сторожихи, позвавшей Флориана, — и чувство горькой скорби, которое Ольге так хотелось испытать по отцу, как ни странно, вдруг пронзило ее при мысли об этом убогом братце, который всякий раз, проходя мимо ее комнаты, старается не шаркать ногами по дощатому полу, изо всех сил изображая походку нормального человека.
— Когда ты умрешь, — как-то в воскресенье после обеда заявила она, семилетняя кроха-первоклашка, задремавшему в родительской спальне отцу, — я целых полчаса плакать буду, нет, целый день, а может, и сама умру, если тебя вдруг не станет.
Почему-то ребенком она никогда не приставала с расспросами о возрасте, о смерти, о сроках возможной родительской кончины к матери — только к отцу.
Она медленно провела рукой по лбу, как бы перегоняя тепло собственной кожи от одного виска к другому. Пальцами ног нашарила на полу туфли, потом встала, сбросила пальто на стул.
Из окна все тот же вид: серый штакетник, луг, кромка леса. В конце мая будет первый покос. Уже через месяц после отцовской смерти. Через этот луг отец таскал ее на прогулки, «в мир», «в приволье», сперва вообще на руках носил, в лес, потом, когда она подросла, водил за. РУКУ, а потом просто пропускал вперед и гнал перед собой по луговой тропе, да и другими стежками-дорожками, всякий раз от новых исходных пунктов тащил в один и тот же лес, что мозолит сейчас глаза вдали за серым штакетником. И вечно одни и те же ухватки, одни и те же сцены: сперва стремительный марш-бросок по луговой тропинке, потом внезапно, как вкопанный, остановится и, вскинув руку, уже вопрошает: