В иные мгновения, а иногда и на целые дни, она переставала следить за собственными движениями, но неотрывно следила, как он подносит к губам бокал, как открывает рот, поднося к нему вилку, как жует. И все у них было как у людей: он каждый кусок прожевывал страшно медленно, она все проглатывала в один миг.
Во многие уголки их квартиры она не заглядывала месяцами, для нее их все равно что не было, да-да, в иные закутки и ниши их совместного жилища ее нога не ступала месяцами. Многие звуки, запахи, даже ощущения в этом доме до сих пор оставались для нее загадкой. Живя здесь с Сильвано под одной крышей, она не задавала себе вопросов, как он себя под этой крышей чувствует, вместе с ней или все же в одиночестве, и как вообще он себя ощущает рядом с ней, все-таки совсем другим, столь отличным от него человеком. «Да-да, так оно и есть, — только и повторяла она время от времени, как безумная. — Так оно и есть». Но что именно так и есть и почему? Иногда, собираясь что-то сказать, вдруг пугалась, что это будет глупость, и предпочитала промолчать. А от многого просто мысленно отмахивалась.
На выходные всегда мечтала о дожде, по воскресеньям бар был закрыт, и она уже многие годы не знала большего счастья, чем когда в субботу вечером начинался затяжной дождь и лил все воскресенье. Квартира тогда весь день оставалась пустой и как бы необитаемой, ведь из-за стенки, из бара, не слышно было ни звука. Разве что изредка, сквозь жалюзи, донесется с улицы рокот проезжающей машины, сопровождаемый плеском рассекаемых шинами луж, и этот звук ей нравился. В такие дни совершенно другим обиталищем становилась их спальня, где они вдвоем с Сильвано до десяти утра, а то и до полудня, не раздергивая плотные, до пола, каштаново-коричневые шторы, могли пить кофе со вчерашними бриошами. Она, та, кого Сильвано всегда звал малюткой и пушинкой, погрязала в кровати неподъемной гранитной глыбой, млея и сладко вздыхая от блаженства: только бы дождь припустил еще сильней, только бы лил еще дольше! Ее руки, точно свинцовые, благодарно наслаждались собственной неподвижностью. По воскресеньям никакой стряпни, из холодильника извлекались холодные отбивные, которые Сильвано подавал с маринованными огурчиками и тостами прямо в спальню, где они и поглощались либо в стоячку, либо прямо на кровати, на коленях. Она слушала, как он жует, как шуршит газетой, как иногда, после хорошего глотка из бутылки или перевернув газетную страницу, вздыхает, а он, странное дело, почти всегда угадывал ее мысли, хотя она лежала рядом с ним неподвижно и молча, — да, он запросто их угадывал, так что о некоторых вещах она на всякий случай побаивалась думать, лишь бы не потревожить эти блаженные часы вдвоем, и постепенно в ее сознании его лицо и его сильное, большое тело погружалось в сладкий мрак дремы.
К сожалению, друзья не отменялись даже в дождливые воскресенья, так что ближе к двум часам Сильвано охватывало беспокойство в ожидании стрекота телефона или звонка в дверь. Воскресенье без друзей — это для него было не воскресенье, во всяком случае, не итальянское. Пронзительный телефонный звонок изничтожал все блаженство. Мгновенно вздергивались вверх жалюзи, распахивались настежь окна, с шумом заливалась полная ванна воды. В баре ее встречал застоявшийся, холодный табачно-сивушный дух минувшей рабочей недели. Как таковой гостиной у них в квартире не было, так что за исключением воскресенья они, по сути, большую часть жизни проводили в баре, просторном помещении с прямоугольником бетонной опоры посередине, на которой висел телефон-автомат.
Когда шел дождь, они всей оравой отправлялись за город в какой-нибудь из окрестных кабаков, а оттуда — в следующий. Вместе посидеть, вместе поесть и выпить — это было святое, хотя никто не напивался, иные даже и не пили вовсе, заказывали себе к закуске, обычно это была копченая грудинка, дорогой китайский чай вместо вина. Зато все эти итальянцы были буквально помешаны на крестьянских избах и трактирах, особенно на древних развалюхах, на потемневшей от старости дощатой обшивке приземистых горниц, и им до смерти нравилось неловкое смущение трактирщика, угрюмая замкнутость крестьян, их жуткий ломаный итальянский, бухающий и раскатистый, как камнепад. И там, где народу было больше всего, им больше всего и нравилось. Разумеется, загородные прогулки так называемых местных, что говорят по-немецки, тоже заканчивались подобным же образом, в придорожном ресторанчике или в захудалой корчме, за совместным застольем с выпивкой-закуской, а под конец бывало, что и с мордобоем, чего с друзьями Сильвано на ее памяти все-таки не случалось никогда. Но что ее итальянские друзья с радостью подхватывали местные песни, горланили не только свою «монтанару», но и немецкие «наши горы», и даже нацистским песням радостно подпевали, правда, только отдельные слова, всего текста никто не знал, в лучшем случае обрывки — одного этого ей уже хватало за глаза.