И все равно она сидела среди них и вместе с ними в другом углу, на отшибе от местных, которые шумно развлекались на свой лад, и ни один из дружков Сильвано, включая и его самого, не понимал, не чувствовал, насколько смешно выглядит в глазах деревенских их городское пение, их нарочито «альпийский» наряд — красно-синие ковбойки, кожаные штаны до колен и толстые красные гетры, — нет, для местных они были кто угодно, только не земляки, они были тут шуты гороховые, итальяшки ряженые. А она, Ольга, хорошо это видела и знала, что думают местные про всю их компанию. И тем не менее, зажатая между Гвидо и Отгоне, с готовностью подпевала вместе со всеми и потягивала из кружки глинтвейн. И иногда сама себе казалась хранительницей окружающих гор, лесов, полей и даже свежевыпавшего снега рядом с этими чудаками, безнадежно чужими и потерянными среди тирольских гор, лесов, полей и сугробов.
Ей очень хотелось, чтобы Сильвано, оставаясь самим собой, научился думать и говорить по-немецки, как она. Она знала, насколько взбалмошно и вздорно это желание, и очень бы хотела от него избавиться, как норовишь выплюнуть изо рта горькое снадобье. С другой стороны, если не сам Сильвано, то уж его друзья наверняка воспринимали ее иначе, чем она сама себя видела. Хоть и брюнетка, она чувствовала себя в их глазах блондинкой, неким диковинным и вожделенным стандартным продуктом иной породы, ведь итальянцы обожают блондинок, считая их ужасно сексапильными. Впрочем, может, тут она и ошибалась, с уверенностью она бы ничего такого не могла утверждать, обращались с ней все очень тактично и бережно, так что, может, всему виной только ее путаное воображение.
Она смотрела на ребятишек, которые, высыпав на перемену со своими йогуртами и сладкими булочками, все же считали нужным попрощаться с учителем и осторожной, пугливой чередой проходили мимо покойника. Один мальчуган украдкой потрогал белую простыню, другой поспешно вылизывал из уголка губ остатки шоколадной глазури. Все новые и новые дети заходили в мертвецкую, чтобы тем скорее оттуда улепетнуть. Некоторые, двое-трое, привстали на цыпочки, стараясь разглядеть лицо умершего учителя. Почти все, обмакнув еловую ветку в святую воду и окропив покойника, наспех преклоняли колено.
К стене, в сторону которой топорщились теперь отцовские волосы, она много лет назад кнопками прикрепила кусок картона, а на картонке булавками распяла свою плюшевую кошечку с напрочь облезшим мехом.
Ольга отошла к окну и открыла его, распахнула обе створки во всю ширь, так, что они стукнулись о стенку. Бывают чувства, сказала она себе, для которых не подыщешь слов, не найти точного названия, вот и для многих запахов точного обозначения нету. Сторонняя наблюдательница, она была здесь заведомо отторгнута от всех прочих, сама оставаясь для них объектом пристального наблюдения.
Отца она часто видела стоящим вот так, у открытого окна — даже зимой во время перемены он распахивал внутренние створки окна в коридоре и смотрел на белые сугробы или белую метель за окном. Однажды, едва он отошел от окна, она подбежала, просунула голову в раскрытый прямоугольник нижней форточки — и ничего не узрела, разве что унылую струю из водосточной трубы, слева от струи навозную кучу, справа — горку наколотых дров перед дровяным сараем, за сараем серый штакетник, а за штакетником лес, в котором можно было представить что угодно, пугаясь собственных выдумок и радуясь им. Долгое время в ее жизни не было ничего ближе и родней этого леса — в нем таилось все добро и все зло мира, все ведьмы и феи, которых, что в стенах школы, что за ее пределами, отцовская фантазия, в зависимости от настроения, а позже и от степени опьянения, оказывалась в состоянии изобретать, заставляя ее в них поверить или почти поверить.
Она закрыла глаза, пытаясь представить себе губы Сильвано, когда он говорит, но видела перед собой лишь черную стену и на ней слабым, едва намечающимся контуром полукружье зеленого узора из кленовых листьев. Она могла бы сказать Сильвано, что с ним, из-за него потеряла родину и всякую последнюю связь с родиной, но тогда пришлось бы сказать и другое — что без него вообще не представляет себе жизни, однако не стала говорить ни того, ни другого — зачем? И тем не менее она уже не раз в приступе неистовой ярости его оскорбляла, прекрасно зная, чем и как можно обидеть Сильвано больнее всего: «У-у, макаронник!» И только за это он влепил ей однажды пощечину, больше-то никогда. Только когда она ему в лицо проорала: «У-у, макаронник!» А больше ни разу.