Выбрать главу

— Для отца — лиственницу, — сказал Флориан, в ответ на что Фальт даже губы скривил.

— Для лиственницы, — усмехнулся он, — здешний погост тесноват будет, лиственница, она и через двадцать лет не сгниет, а куда тогда гроб девать, коли следующего хоронить время приспеет? Потому как через двадцать-то лет сплошь да рядом бывает, что за старую могилу платить уже некому или не хочет никто. А из лиственницы гроб и через двадцать лет почти такой же, каким его закапывали, только куда его девать прикажете?

— Ель, — произнесла Ольга. Или что он там сочтет нужным. Ель или сосну. А размеры он, наверно, и без нее знает.

Да уж, рост своего учителя он как-нибудь помнит, сказал Фальт, а в ширину его никогда особо не разносило. Так что мерку снимать не нужно, и время еще холодное, но все-таки, заметил он, если она не возражает, он на всякий случай нейлоновую пленку проложит, раньше-то просто золу сыпали, а еще лучше — опилки, толстый слой опилок, и ни в жизнь ничего не случится.

— Золу, — сказала Ольга. Пусть из своей печки золы наберет и в гроб насыплет.

— Только не зола! — запротестовал Флориан. — Пластик!

И повторил несколько раз «Пластик! Пластик!», как будто иначе, чем канючаньем, от нее ничего не добьешься, и Ольга кивнула Фальту — дескать, ладно, пусть проложит гроб пластиковой пленкой. Ей казалось, она поняла Флориана: ведь не хочет же она, в самом деле, портить выходной отцовский костюм — что опилками, что золой.

Хоть она сама видела, сама слышала, как отец орал на мать: «Помолчи, что ты в этом смыслишь!», как он, можно сказать, ноги об нее вытирал: «Мне бы твои мозги, чтобы отродясь не думать и горя не знать!», Ольга твердо знала, что жену свою — пусть на свой лад, пусть даже каким-то постыдным для себя образом — он все равно любил. На ней, старшей дочке с Фурклеровского хутора — отличный хутор с дивными, ровными, что твой стол, лугами — он, вернувшись с войны, женился с ходу, хотя, может, до того они и успели парочкой полевых писем обменяться, кто знает. Не будь отец из бывших фронтовиков, ему бы в послевоенной нищете да разрухе разве что батраком горбиться, он бы тогда смотрел на Марианну снизу вверх, как на хозяйку, а так он учителем стал, то бишь после священника первым выучившимся, образованным человеком во всей деревне. И мать, видимо, была для него на все времена доказательством и порукой, что он здесь не чужой, что здесь его место, что он чего-то стоит. Разумеется, мать им гордилась, даже страданиями его гордилась и любила рассказывать, как он в плену на каком-то полустанке в Сибири грузил вагоны и тайком муку, полузамерзшую муку из дырки в мешке выковыривал и в рот отправлял да по карманам рассовывал, а мука к бороде коркой примерзла, часовые и заметили, ну и все, с погрузкой вагонов было покончено, и отправили его на перевозку леса, это его-то, с детства слабака и доходягу. Ольге хорошо помнится молчание, даже безмолвие, сопровождавшее жизнь отца с матерью: вечно порознь, она на кухне, он у себя в классной комнате, потом в трактире. Да, он женился на дочке Фурклеров, но в его жизни, в мире вокруг него все осталось как прежде. Только уверенность появилась, гарантия, что из школы его теперь не выставят под предлогом, что он не местный. Это единственное, чего ему теперь здесь сказать не могли. И ради этого он торчал, прозябал здесь всю жизнь.

— Этих предстоящих дней мне не пережить! — сказала она. Внизу, в городе, подле Сильвано, она подумала не так, а гораздо проще: «Я этого не выдержу!» Казалось, тоска и скука приобретают здесь запах, и запах этот постепенно заполняет окружающую пустоту, превращаясь в нестерпимую вонь. «Мне нехорошо», — говорила она Сильвано, ложась на кровать, и лежала, глубоко дыша, десять, двадцать минут, а то и больше, совершенно неподвижно, закрыв глаза и чувствуя, как мускулы плотно закрытых век начинают подрагивать от напряжения. Потом кое-как поднималась, садилась на стул. Это ужасно трудно — часами ни о чем, нарочно ни о чем не думать; иной раз она начисто не помнила, чем была занята полдня, а то и весь день, помимо того, что просто существовала — ела, пила, спала.

Чтобы хоть как-то почувствовать себя живой, иногда садилась на корточки и, слегка раскачиваясь взад-вперед, чтобы не затекали ступни, резко сбрасывала щеколду, распахивала печную дверцу и смотрела в серо-черное жерло топки. Ржавые гвозди в золе, приятно было чувствовать их между пальцами, как и мучнистую мягкость самой золы. Когда они с Сильвано, спиной к спине, отвернувшись друг от друга, лежали вместе, она, бывало, думала, что и несчастье отца, и ее жизнь с Сильвано — все это, наверно, можно считать и счастьем, просто они об этом не знают.