Она, продолжала Ольга, дочка учителя, ну, которая из города, снизу. Ах, так она Ольга, воскликнула слепая неожиданно молодым, певучим голосом. Можно ей лицо ее потрогать, пусть не боится, руки у нее чистые, она руки раз по десять на дню моет. Да, конечно, ради Бога, позволила Ольга. Коров-то, сообщила старуха, она пока что каждое утро и каждый вечер сама скребет и моет, и вообще в коровник ходит в охотку, не то что Фрида, так что ежели у нее, Ольги, минутка свободная есть, может хоть сейчас с ней в коровник пройти и убедиться, до чего чистые у нее коровы, а если погладит, сразу увидит: ни крошки грязи или дерьма на руках не останется.
Правда, в доме-то, наверно, малость попахивает, продолжала слепая, хоть они с Фридой каждую неделю и сени, и кухню мыльной водой обдают, но все равно, раз уж они из дома в коровник да из коровника в дом беспрестанно шастают, то и коровье дерьмо сюда заносят, она и сама чует, хоть для нее это и не Бог весть какой нехороший запах, ну, в смысле, что не вонь, но, конечно, ей неприятно будет, ежели люди станут думать, будто она с немытыми ногами, с коровьим дерьмом между пальцев, и в спальню к себе заходит или, чего доброго, в постель ложится. Так что ежели кто про нее такое говорит, то это просто наглая, бесстыжая ложь.
Под чуткими прикосновениями старухиных пальцев лицо Ольги, казалось, медленно зарастало паутиной. По плотно закрытым векам эти пальцы пробежали легкой щекоткой. Словно намереваясь писать портрет, слепая тщательно ощупала лоб, щеки, подбородок, а потом, почти неощутимо, провела рукой по линии губ. Она никогда в городе не была, призналась слепая, и лица такого, как это, в жизни не видела — она так и сказала «не видела», но потом поправилась: «не трогала». У нее там, в городе, должно быть, очень уж чудная жизнь, потому как она, ясное дело, узнает в ней Ольгу, из тысячи других различит, а вот понять ее — нет, не понимает, сказала Ланерша, лицо у нее могло бы быть мягким, только очень уж много в нем всего намешано.
Может, она с ними хочет пойти, нерешительно спросил Флориан, все еще стоявший в открытой двери на пороге горницы, ну, на поминальную молитву. Ей это наверняка безразлично, слепым все безразлично, пронеслось в голове у Ольги, для них кромешная тьма — не вместилище страха, а просто привычка.
Да-да, она еще сходит в школу, ответила старуха, и для Ольги эти ее слова прозвучали в том смысле, что ей, слепой, для того, чтобы каждого нового мертвеца помянуть, из дому выходить вовсе не обязательно. Она сходит, но попозже, вот Фрида с травой вернется, ее и отведет. Флориан тем не менее предложил в проводники себя, но Ланерша очень твердо сказала: нет-нет, она пойдет после обеда, с Фридой. А ей вроде как не хочется знать, что отец умер, отметила про себя Ольга.
Когда же Флориан подчеркнуто громко сказал «Ну, тогда пошли!», ей показалось, что она и раньше, до отцовской смерти, уже хорошо его знала: это вдумчивое, невзирая на все дерганья, неизменно внимательное лицо, этот угрюмый лоб, эти зубы, посеревшие от многочисленных уколов в десны.
Сойдя с крыльца, он спугнул своим неуклюжим топаньем черную несушку. Ольге вспомнилось, как во время ее внезапных наездов к отцу Флориан немедленно, не задавая вопросов, вставал из-за стола в горнице и уходил, без единого слова привета или прощания, но с неизменным выражением обиды в глазах. Однажды отец неловко попытался чмокнуть его в щеку, но Флориан дернулся, отпрянул, и поцелуй пришелся куда-то в кадык.
День был почти теплый, один из тех приветливых, осененных небесной лазурью дней, какие здесь, наверху, выпадают в октябре, а иной раз и в ноябре, когда пригревшиеся на солнце мухи с жужжанием бьются об оконные стекла, а потом замертво падают кверху лапками. Ольга заранее радовалась мгновению, когда солнце скроется за кромкой леса. Сейчас эта ослепительная яркость была ей невмоготу. Прикрыв глаза козырьком ладони, она изучала траву у себя под ногами, обнаруживая в ней все новые бурые прошлогодние стебельки. В ушах лениво смешивались редкие звуки — кудахтанье несушки и далекий стрекот ручной бензопилы. Когда чуть позже она углядела на дальнем конце улицы мужчину на велосипеде, тот показался ей вырезанным из дерева человечком — до того неестественно прямая была у него посадка.
Флориан, который, идя рядом с ней, изо всех сил старался не дергаться и тем не менее то и дело выкидывал очередное коленце, вдруг сказал, что до отца он больше не дотронется, не то чтобы ему страшно прикоснуться к отцовскому лицу и даже поцеловать его, совсем наоборот, но он и при жизни отца, считай, что с малолетства, никогда не целовал, а чего живому недодал, того уж с мертвым не наверстаешь. Но все равно он не очень уверен, правильно ли надумал, верно ли это будет. Отец-то никогда по-настоящему до него не дотрагивался, как будто он не настоящий его сын, и даже когда по голове вроде как гладил, на самом деле только рукой сверху проводил, а касаться не касался. Отец, правда, часто ему улыбался, не насмешливо, а так, словно он, Флориан, в стеклянной колбе и отец на это стекло снаружи дыхнуть норовит. Ему, по правде сказать, куда милей было бы, если бы отец наорал на него или за шиворот схватил, но он с ним всегда как с калекой обходился, жалел. Она и сама, наверно, помнит, как отец вокруг него расхаживал, словно он стеклянный, а в хорошем настроении даже вокруг него приплясывал, но чтобы хоть пальцем дотронуться — это никогда.