— Ах, это был Август Кирхенштейн, как о нем сообщают в энциклопедиях, «видный латвийский советский государственный деятель»…
— Тетя позвонила в приемную профессора. Когда я вошел в изношенном чуть ли не до дыр пальто матери в огромный кабинет Кирхенштейна, меня встретил тот же недобрый взгляд маленького профессора. Почти не разжимая губ, он признался, что, хоть я того и не стою, в память о моей матери он постарается мне помочь. Взял клочок бумаги и написал на нем несколько строк. Но прежде чем отдать бумажку, заявил: «Здесь, в Латвии, нам евреи не нужны. Мать твоя была латышкой, поэтому ты должен взять ее национальность». Мне было абсолютно все равно. Но когда Кирхенштейн потребовал, чтобы я сменил фамилию отца на девичью фамилию матери, я уперся: «С какой стати?» Кирхенштейн скривился и протянул мне заветную бумажку. На другой день в милиции мне выдали паспорт с еврейской фамилией Рабин и надписью «латыш» в графе «Национальность».
— В общем, как говаривал Марк Шагал, «художник это не профессия, художник это судьба».
— Наверное… Моя судьба — это Евгений Леонидович Кропивницкий и его семья. Мама умерла, наступило лето 43-го. Я вновь стал много рисовать, в основном цветными карандашами. Однако мечтал о масляных красках. И вдруг, как-то шатаясь по рынку-толкучке, наткнулся на дядьку, который предлагал набор настоящих красок! Я тут же обменял на них только что отоваренную пайку хлеба.
Осенью увидел объявление, что в Доме пионеров открывается студия живописи. Пришел туда. А руководил студией, так же как и соседней поэтической секцией, Евгений Леонидович Кропивницкий. Поэт, художник, энциклопедически образованный человек. Разве мог я представить тогда, что этот день станет поворотным в моей жизни? Евгений Леонидович приглашал меня к себе в Долгопрудную под Москвой. Там в бараке Кропивницкие и жили: он, его жена Ольга Ананьевна, ангел во плоти, их сын-художник Лева, который был тогда на фронте, а после Победы оказался в ГУЛАГе, и дочь Валя. Она была на четыре года старше — ей уже исполнилось восемнадцать — и меня, невзрачного и тощего, тогда не замечала.
— Валентина Кропивницкая, замечательная художница, ваша будущая жена.
— Да. Я инстинктивно чувствовал, что Валя — это именно та женщина, которую я способен любить и с которой готов прожить всю жизнь. Однажды летом 1948-го я сказал ей: «А не пожениться ли нам?» Валя удивленно взглянула на меня и ответила, что у нее уже есть жених, но мы можем остаться друзьями… Честно говоря, я тогда и сам не знал, чего хочу.
Когда мы с Валей все-таки решили пожениться, Кропивницкий сперва отговаривал нас, а потом махнул рукой и принял мое официальное предложение Вале руки и сердца.
Став главой семейства, я бросился искать работу. Но моя интеллигентная внешность, очки и застенчивость настораживали начальников отделов кадров. В конце концов каким-то чудом удалось устроиться десятником на строительство Северной водопроводной станции. Жили мы с Валей сперва в отстроенном нами сарае. Но и тут мне повезло. В Лианозове, всего в четырех километрах от моей работы, был лагерь. Бараки, в которых жили заключенные, по каким-то причинам освободились. И нам предложили комнату в целых девятнадцать метров.
— Как я понимаю, это тот самый приземистый барак, который изображен на большинстве ваших картин. Вы уже тогда нашли ставший позже знаменитым «лианозовский» стиль?
— У поэта Всеволода Некрасова есть строчка: «Живу-вижу». Я рисовал все, что окружало меня. Тусклые лампочки над сараями, обвисшие провода на покосившихся балках, бездомные собаки… Я ничего не придумывал и никому, кроме друзей, картин не показывал. За полгода водопроводная станция была построена, и меня перевели в отдел железнодорожного транспорта, подведомственный МВД. Мой ангел-хранитель, начальник отдела кадров, и тут помог. Теперь я сутки работал и двое суток отдыхал. А значит, мог тщательнее заниматься живописью. Но перспективы не виделось никакой. Даже при режиме строжайшей экономии, в которой мы жили с Валей и двумя детьми, едва удавалось дотянуть до получки.
— А на советском дворе, как я понимаю, стояло начало пятидесятых…
— В начале марта 1953-го сообщили, что Сталин тяжело болен. К нам зашел мой друг Генрих Cапгир, будущий известный поэт, и мы подняли тост за то, чтобы Сталин поскорее умер. Через день я был на дежурстве и услышал по радио о смерти Сталина… Постепенно начали ощущаться перемены. В 56-м я наконец-то решил уйти с осточертевшей работы. Тем более что вышел закон, закреплявший жилплощадь за теми, кого увольняли по сокращению штатов. Нарисовав очередную картинку, я подарил ее очередному начальнику и попросил, чтобы меня уволили именно по сокращению. И лианозовский барак на многие годы остался местом и объектом моего творчества.