Из последних сил забарабанил в дверь вагона. Выглянул проводник, сжалился: «Заходи, погрейся…» Некоторое время спустя появилась группа солдат, проверявших пассажиров: «Паспорт?» Меня била крупная дрожь, я мотал головой и, как заведенный, твердил только одно: «Документов и денег у меня нет… Но с поезда не сойду…» Солдаты посмотрели на меня, выругались и отстали. Двое суток я не спал и не ел, но до Риги доехал.
Теперь оставалось только добраться до хутора, в котором жила тетя Тереза. Как я преодолел эти двадцать четыре километра, рассказывать не буду. Без слез не вспомнить. В общем, в латышской деревне я помогал крестьянам. Уставал, но был молод и быстро окреп. Когда же нашел на чердаке старую коробку с акварельными красками, жизнь вообще показалась едва ли не прекрасной.
С несколькими картинками — пейзажами, натюрмортами и портретами — я был легко принят в Рижскую академию художеств. Начал учиться. Но надо было где-то жить. Пришлось ночевать в академии: поздно вечером, цепляясь за каменные узоры фасада, залезал в мастерскую, на второй этаж. Брал ткани, служившие фоном для натурщиков, обматывался ими для тепла и ложился на узкую кушетку. А утром, к приходу сторожа, уже сидел за мольбертом и рисовал. Преподаватели надивиться не могли такому трудолюбию…
Но хуже неприкаянности был голод. Продуктовых карточек у меня не было — все из-за того же злосчастного паспорта. А тут еще начались вызовы в милицию: «Предоставьте паспорт или уезжайте к себе в Москву». На этот раз тетя Тереза вспомнила о Кирхенштейне: «Он был так влюблен в твою маму... Он поможет». Тем более что профессор, оказывается, был большим начальником — председателем Президиума Верховного Совета Латвийской ССР.
— Ах, это был Август Кирхенштейн, как о нем сообщают в энциклопедиях, «видный латвийский советский государственный деятель»…
— Тетя позвонила в приемную профессора. Когда я вошел в изношенном чуть ли не до дыр пальто матери в огромный кабинет Кирхенштейна, меня встретил тот же недобрый взгляд маленького профессора. Почти не разжимая губ, он признался, что, хоть я того и не стою, в память о моей матери он постарается мне помочь. Взял клочок бумаги и написал на нем несколько строк. Но прежде чем отдать бумажку, заявил: «Здесь, в Латвии, нам евреи не нужны. Мать твоя была латышкой, поэтому ты должен взять ее национальность». Мне было абсолютно все равно. Но когда Кирхенштейн потребовал, чтобы я сменил фамилию отца на девичью фамилию матери, я уперся: «С какой стати?» Кирхенштейн скривился и протянул мне заветную бумажку. На другой день в милиции мне выдали паспорт с еврейской фамилией Рабин и надписью «латыш» в графе «Национальность».
— В общем, как говаривал Марк Шагал, «художник это не профессия, художник это судьба».
— Наверное… Моя судьба — это Евгений Леонидович Кропивницкий и его семья. Мама умерла, наступило лето 43-го. Я вновь стал много рисовать, в основном цветными карандашами. Однако мечтал о масляных красках. И вдруг, как-то шатаясь по рынку-толкучке, наткнулся на дядьку, который предлагал набор настоящих красок! Я тут же обменял на них только что отоваренную пайку хлеба.
Осенью увидел объявление, что в Доме пионеров открывается студия живописи. Пришел туда. А руководил студией, так же как и соседней поэтической секцией, Евгений Леонидович Кропивницкий. Поэт, художник, энциклопедически образованный человек. Разве мог я представить тогда, что этот день станет поворотным в моей жизни? Евгений Леонидович приглашал меня к себе в Долгопрудную под Москвой. Там в бараке Кропивницкие и жили: он, его жена Ольга Ананьевна, ангел во плоти, их сын-художник Лева, который был тогда на фронте, а после Победы оказался в ГУЛАГе, и дочь Валя. Она была на четыре года старше — ей уже исполнилось восемнадцать — и меня, невзрачного и тощего, тогда не замечала.
— Валентина Кропивницкая, замечательная художница, ваша будущая жена.
— Да. Я инстинктивно чувствовал, что Валя — это именно та женщина, которую я способен любить и с которой готов прожить всю жизнь. Однажды летом 1948-го я сказал ей: «А не пожениться ли нам?» Валя удивленно взглянула на меня и ответила, что у нее уже есть жених, но мы можем остаться друзьями… Честно говоря, я тогда и сам не знал, чего хочу.
Когда мы с Валей все-таки решили пожениться, Кропивницкий сперва отговаривал нас, а потом махнул рукой и принял мое официальное предложение Вале руки и сердца.
Став главой семейства, я бросился искать работу. Но моя интеллигентная внешность, очки и застенчивость настораживали начальников отделов кадров. В конце концов каким-то чудом удалось устроиться десятником на строительство Северной водопроводной станции. Жили мы с Валей сперва в отстроенном нами сарае. Но и тут мне повезло. В Лианозове, всего в четырех километрах от моей работы, был лагерь. Бараки, в которых жили заключенные, по каким-то причинам освободились. И нам предложили комнату в целых девятнадцать метров.
— Как я понимаю, это тот самый приземистый барак, который изображен на большинстве ваших картин. Вы уже тогда нашли ставший позже знаменитым «лианозовский» стиль?
— У поэта Всеволода Некрасова есть строчка: «Живу-вижу». Я рисовал все, что окружало меня. Тусклые лампочки над сараями, обвисшие провода на покосившихся балках, бездомные собаки… Я ничего не придумывал и никому, кроме друзей, картин не показывал. За полгода водопроводная станция была построена, и меня перевели в отдел железнодорожного транспорта, подведомственный МВД. Мой ангел-хранитель, начальник отдела кадров, и тут помог. Теперь я сутки работал и двое суток отдыхал. А значит, мог тщательнее заниматься живописью. Но перспективы не виделось никакой. Даже при режиме строжайшей экономии, в которой мы жили с Валей и двумя детьми, едва удавалось дотянуть до получки.
— А на советском дворе, как я понимаю, стояло начало пятидесятых…
— В начале марта 1953-го сообщили, что Сталин тяжело болен. К нам зашел мой друг Генрих Cапгир, будущий известный поэт, и мы подняли тост за то, чтобы Сталин поскорее умер. Через день я был на дежурстве и услышал по радио о смерти Сталина… Постепенно начали ощущаться перемены. В 56-м я наконец-то решил уйти с осточертевшей работы. Тем более что вышел закон, закреплявший жилплощадь за теми, кого увольняли по сокращению штатов. Нарисовав очередную картинку, я подарил ее очередному начальнику и попросил, чтобы меня уволили именно по сокращению. И лианозовский барак на многие годы остался местом и объектом моего творчества.
— Я помню эти — как тогда называли такие бараки — «спальни». Вся страна была застроена ими. А в Москве — целые кварталы: Мневники, Ховрино, Раменки… Зато — Международный фестиваль молодежи и студентов в Москве, хрущевская оттепель…
— Я выставил одну маленькую картинку на фестивале и стал его лауреатом. Этот диплом позволил мне устроиться на работу в комбинат декоративно-прикладного искусства. У нас образовалась команда хороших друзей: Николай Вечтомов, Владимир Немухин, Лев Кропивницкий… Наша группа неплохо зарабатывала, особенно хорошо дело пошло, когда комбинат начал оформлять павильоны ВДНХ. В Москве царила невиданная ранее атмосфера. Власти впервые разрешили издать крошечные сборнички Есенина и Ахматовой, разошедшиеся с космической быстротой. Появился «Синтаксис» Александра Гинзбурга — напечатанный на пишущей машинке сборник стихов Беллы Ахмадулиной, Генриха Сапгира, Иосифа Бродского, Булата Окуджавы… Алик Гинзбург, правда, заработал за эту «антисоветскую крамолу» два года лагерей, но почин самиздату был положен.
Люди перестали бояться говорить, а в живописи даже возникла некая видимость свободы. Появились первые коллекционеры молодых советских художников — московский грек Георгий Костаки, знаменитый кардиолог Александр Мясников, фотограф Евгений Нутович… Начали покупать картинки и иностранные дипломаты и журналисты. В том числе и у меня.