В 1981 году мои стихи самотеком опубликовал парижский журнал , в 1982 году — парижская газета (о второй публикации я не знал). «Публикация на Западе», вещь по сути своей пустяковая, совершенно меняла тогда положение и состояние счастливчика. На миру и смерть красна. В кочегарках, впервые с детских лет, я почувствовал себя свободным. Телефон в нашей коммуналке прослушивался — я совершенно перестал с этим считаться, говорил, в том числе и с заграницей, открыто, выражений не выбирая.
В том же 1981 году я начал готовить собрание стихов Владислава Ходасевича — сперва для себя, потом для издания в Париже. Началось с пустяка: А. В. Кобак, с которым я кочегарил, попросил меня провести что-то вроде домашнего семинара у него на квартире: рассказать его друзьям и знакомым о Ходасевиче, а заодно и прояснить, отчего я с таким жаром отстаиваю консервативную эстетику. Я отправился в Публичку, кое-как подготовился; что-то рассказал, почитал стихи. Слушателей было человек шесть. Затем от через того же Кобака пришло предложение написать о Ходасевиче. Тут я взялся за дело всерьез и написал большую статью под названием . Это были счастливейшие месяцы: впервые я получил возможность, забыв о себе, систематически выговорить перед заинтересованными читателями мою литературную позицию на примере любимого поэта. Статья удалась; ее читают до сих пор; на нее ссылаются. Это был первый обстоятельный очерк жизни и творчества поэта. В 1986 году московский литературовед, профессор Ю.И. Левин начал свою статью о Ходасевиче так: «Владислав Ходасевич — белое пятно на карте отечественного литературоведения. Несколькими проницательными статьями (А. Белого, В. Набокова, Ю. Колкера и др.) едва намечены контуры этой земли...» (Wiener Slawistischer Almanach, Bd. 17). В Израиле (я к тому времени был в Израиле) это произвело впечатление, но мне голову не вскружило — потому что я метил выше.
В 1982 году евреи-отказники затеяли общество по изучению еврейской культуры (ЛОЕК). Несмотря на его полную законность, власть общество запретила. Собирались подписи; писались протесты в Москву и на Запад; антисемитская природа режима предстала перед всем миром как на блюдечке; бездарная власть не понимала азов, не чувствовала своей собственной выгоды, пилила сук, на котором сидела.
Я никогда не брал в руки вожжи; никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на минуту не мог и не хотел главенствовать, руководить, повелевать, даже просто заседать и обсуждать; из коллективов признавал два: семью и человечество. Я не вожу автомобиль: это ли не фатализм? Но вышло так, что обстоятельства выдвинули меня на короткое время в первые ряды тогдашнего еврейского движения. В 1982 году был затеян (ЛЕА); требовался литературный редактор; лучшего, чем я, не нашли. Именно отсутствие выбора заставило меня взяться за дело — да еще то, что участие в альманахе представляло собою форму борьбы за выезд. Мой интерес по-прежнему был один: русская поэзия. Еврейские дела и тексты казались чужеватыми, но я работал добросовестно; на деле переписывал каждую статью; выпустил (в литературном смысле) первый и третий номера; четвертый номер ЛЕА вышел уже после моего отъезда, но с моей статьей (о поэте Владимире Лифшице).
Рядом и параллельно шло главное. затеяли для самиздата антологию неподцензурной ленинградской поэзии и пригласили меня в число составителей. Конечно, и тут был коллектив, но зато уж дело-то литературное. Я с радостью согласился. Почему выбрали меня? Нужен был отъявленный консерватор — для равновесия, ибо почти вся вторая литература дудела в авангардистскую дуду. Консерватором я заявил себя со всею определенностью при подготовке двухтомника Ходасевича; мою декларацию услышали. Правее меня в эстетике была только стенка. Однако ж тон в компании составителей задавал самый левый из нас, авангардист Эдуард Шнейдерман, своею мягкой настойчивостью умевший обуздать мое реакционное бешенство, вообще всё более и более направлявший это предприятие, прибиравший его к рукам, в то время как я, уступая шаг за шагом, к антологии остывал. Двое других составителей были Вячеслав Долинин (левоцентрист) и Светлана Вовина (Востокова, Нестерова; правоцентристка). Сборник готовился год с небольшим, сложился к середине 1982 года; назван был , разошелся в самиздате. В эмиграции я пытался его напечатать, но не сумел.
В апреле 1984 меня уволили из котельной киномеханического завода . История эта темна. Ее подстилает конфликт между мною и тремя другими литераторами-кочегарами, редакторами журнала . Обе стороны обвиняли друг друга в безнравственности. В моих воспоминаниях () я признаю свою частичную неправоту, но от главного не отступаюсь. Неправота состояла, среди прочего, в едва сдерживаемом антисемитизме, для меня более страшном, чем антисемитизм советский.
В самый день моего отчисления из кочегарки, 16 апреля 1984 года, меня с Таней в восемь часов утра вызвали звонком в ОВИР и предложили (после пяти отказов за четыре года и угроз сдать дело в архив!) «быстро собрать документы», не заботясь о соблюдении формальностей. У нас не было свежего вызова; нам сказали: «неважно». Незадолго перед этим, когда стало ясно, что мы остаемся без куска хлеба, я заявил в ОВИРе, что буду отказываться от советского подданства; я сделал это, не зная, что , о чем КГБ мог знать. Дело в том, что одно из коллективных писем отказников, составленных и отредактированных мною, письмо с требованием свободы репатриации, получило широкий отклик на Западе, передавалось , было напечатано на нескольких языках. Моя подпись шла там первой, а письмо подписало несколько сот человек в разных городах; в качестве награды правительство Израиля и выписало нам сертификаты на гражданство. Это ли помогло, не знаю. Почти одновременно в Париже вышел мой двухтомник Ходасевича. В мае мы получили разрешение на выезд и 17 июня 1984 года, с четырьмя чемоданами, улетели в Вену.
Год 1984 был невыездной: всего из страны уехало 900-950 человек (полный минимум наступил в 1985 году). Закрытие выезда власти официально объясняли тем, что евреи в Израиль не едут. Ехать можно было куда угодно: в Австралию, в Южную Африку; все наши друзья жили в США и Канаде, где правительства и общины предоставляли беженцам льготы. В Нью-Йорке (мы знали это) для нас держали квартиру; в Париже (мы догадывались об этом), при тамошнем очаге русской культуры, нас, после моего Ходасевича, готовы были принять и пристроить; во Фрайбурге (странное дело!) меня были готовы взять на работу в качестве биофизика. Изумив всех, мы (толстовцы, а не сионисты) из Вены поехали в Израиль, где у нас не было ни родни, ни друзей. Думаю, и в КГБ не верили, что такое старомодное соображение, как совесть, может сказаться на нашем маршруте. Но предать оставшихся в Ленинграде отказников было немыслимо.