— Я жил тихо и спокойно, никого не обижал, делал свое дело и другим не мешал делать свое; больше я ничего не требовал. Но вот этот Иоанн начал проповедовать, и тотчас же все люди точно обезумели. В особенности старые, это удивительно, в особенности старые люди. Почему именно старые?
Он с тревожным недоумением взглянул на старика, как бы надеясь в ответе на этот вопрос найти разрешение важной загадки. Но, когда тот ничего не ответил, он продолжал:
— Но, когда я пришел сюда, нет, постой, ведь у меня старуха-мать, — она слепая, и вот она тоже помешалась и ни днем, ни ночью не давала мне покою, так что, в конце концов, я должен был уступить ей и повести ее сюда.
— Но вот что я скажу тебе, — прибавил он шепотом, — я боялся; все время у меня было предчувствие несчастия, что-то предостерегало меня, да, я боялся!
Он взглянул на старика и сердито перебил сам себя:
— Нет, неправда! Я не боялся его, — я его ненавидел, и когда он стоял передо мной со своими иссохшими членами и горящими глазами, — глаза, эти глаза, — с тех пор я вижу их повсюду… Но я не боялся его; он проклинал и угрожал, говорил о каре Господней и об адском огне, и тогда я расхохотался над ним, прямо в лицо ему расхохотался!
Он тревожно и пытливо взглянул на старика. Тот вырвался от него, как от зачумленного.
— Горе тебе! Что ты сделал! — воскликнул он.
Лицо Иуды омрачилось, и подозрение мелькнуло в его взоре.
— Да, я сделал это, — глухо сказал он, — и сделал бы это и во второй раз… Ты сам же сказал, чего мне бояться его?
Старик испуганно отступил назад и, как бы стараясь остановить его, протянул вперед руки. Иуда презрительно засмеялся.
— Ты тоже боишься его!
Он повернулся и прошел несколько шагов; потом опять остановился и произнес медленно, как бы вызывающе:
— Я ненавижу его!
И, не обращая больше внимания на старика, он удалился медлительной поступью, упрямо питая в себе эту мысль, цепляясь за нее, как за спасительную доску в том сомнении, которое пробудилось в его душе.
Вдруг ему вспомнились последние слова старца, и он снова остановился.
— Мне горе? — подумал он. — За что? И он, пророк, тоже проклял меня! А я сам, разве не клял я и не проклинал!
Внезапно на него напала ужасная тоска; повинуясь внушению минуты, он упал на колени и пролепетал:
— Господи, неужели же все — проклятие? Господи, я устал клясть и устал принимать проклятия. Господи, Господи!
Но у него было безотрадное чувство, что молитвы его, никем не услышанные, тщетно оглашают пространство.
«Ах, я глупец! — подумал он, — ведь Он Бог гнева! Но в чем же моя вина, в чем же моя вина?»
Он бросился на землю и закрыл лицо руками. Им овладела глубокая, горькая печаль, какой он раньше не испытывал никогда; ему захотелось плакать, но вместе с тем он чувствовал, что у него нет слез. И сердце в его груди терзалось болью, которой он не понимал и которой не мог дать исхода.
Он привстал наполовину, прислонился к утесу и стал неподвижно смотреть пред собой. Какие-то слова зазвучали в его ушах; он не мог вспомнить, когда и где он их слышал, но, без сомнения, это было давно, быть может когда он был ребенком. Так странно знакомыми казались они ему теперь.
«Те что сеют в слезах, будут в радости жать.»
«Вот идут они с поля и плачут…»
«Плачут, — подумал он, — я никогда не плакал!»
Солнце стояло теперь большое и красное над западным краем горизонта, и горы отбрасывали длинные тени. Теплое вечернее сияние придало что-то смягченное и меланхолическое голому, суровому ландшафту.
Пламенеющий диск медленно опускался, и, когда он исчез, точно умирающий вздох пронесся по пространству, и с темнеющего неба спустилась на всю окрестность тишина, ночная тишина пустыни, глубокая, неосязаемая, но в то же время столь действительная, столь неотвратимая, что она как будто слилась воедино с мраком.
Тогда одиночество снова стало тяготеть над Иудой. Ему сделалось жутко от мрака и тишины. Ему казалось, что он чувствует присутствие чего-то чуждого, чего-то невидимого, неуловимого, какой-то странной, загадочной силы, наполняющей вокруг него пространство. И ему почудилось, что его судьба вовлекается теперь в свой заколдованный круг, связывается для того, чтоб никогда больше не вырваться на свободу. Он почувствовал себя скованным чем-то, чего не мог видеть, не мог понять, что превращалось в ничто, как только он пытался возмутиться против него, но, тем не менее, постоянно было тут, неотвратимое, неисповедимое.