Ведь всяк при дворе знал, что настоятель не упускал случая воспользоваться герцогской щедростью и взял себе за правило любое дело предварять жалобами: мол, монастырский виноград нынешний год по причине скверной погоды куда как плох, и это повергло или же повергнет его в крайне бедственное положение.
Возлюбленная герцога, оставившая свое место у огня и направлявшаяся к настоятелю, повернула голову и бросила на Фенхеля негодующий взор. Она была воспитана в набожности и, хотя уже не видела в каждом священнике или монахе Господня представителя на земле, полагала тем не менее, что деньги, отданные церкви, истрачены с толком и можно по праву ожидать от них величайшей пользы.
Настоятель меж тем, тихонько покряхтывая, опустился в кресло. На вопрос герцога о его здравии он посетовал, что уже которую неделю страдает отсутствием аппетита, и призвал Господа в свидетели, что за два дня только и сумел проглотить кусочек хлеба да полкрылышка куропатки. Если дальше так пойдет, добавил он, можно и вконец обессилеть.
И тут выяснилось, что, сколь ни удивительно, пожаловал он на сей раз не за денежной субсидией, ибо ни словом не обмолвился о винограде, который и нынешний год несомненно куда как плох, а тотчас заговорил о предмете, каковой полагал виновником скверного состояния своего здоровья.
— Все Христос этот со своими апостолами, — сказал он, обмахиваясь рукою, — то бишь, коли это вообще Христос, ведь распознать пока ничегошеньки невозможно, разве что несколько ног да рук, я даже и не знаю, которому из апостолов они принадлежат. С меня хватит. Этот человек заходит слишком далеко. Месяцами он вовсе глаз не кажет, а когда наконец явится, так полдня стоит перед картиной, но кисть в руки не берет. Поверьте, он затеял эту роспись, просто чтоб вогнать меня в гроб.
Всю эту речь Фенхель сопровождал новой мелодией, теперь уже шуточной песенкой, которую миланские простолюдины распевали, когда им было невмоготу слушать плохую, длинную и нудную проповедь, и текст этой песенки гласил:
— Вы, досточтимый отче, — отозвался герцог, — пришли нынче в ту самую кузницу, где я все время между молотом и наковальней, ибо редко бывает, чтобы на дню хоть раз не обратились ко мне с такой вот или иной жалобой на этого человека, которого я, не скрою, люблю как брата и буду любить всегда. Сдается, во многих его искусствах настало затишье, и с той поры как он — не знаю, от упрямства или от подлинной увлеченности, — занялся опытами и математикой, от него даже крохотной прелестной Мадонны получить невозможно, с этим, мол, пожалуйте к Салаи, к его ученику, который до прошлого года краски растирал.
— По-моему, именно теперь он больше, чем когда-либо, занят проблемами живописи, — возразил поэт Беллинчоли. — Не далее как вчера он с присущим ему огромным пылом рассуждал при мне о десяти священных заповедях, каковые должен соблюдать глаз художника, и перечислил оные: свет и тень, контур и цвет, фигура и фон, удаленность и близость, движение и покой. А потом с самой серьезной миной добавил, что живопись превыше врачебного искусства, ибо способна пробудить давно усопших, а тех, кто еще жив, — отнять у смерти. Человек, потерявший веру в свое искусство, этак говорить не станет.
— Он увлекся мечтаниями и небылицами, — сказал капитан ландскнехтов да Корте, ненадолго отведя взор от коней во дворе. — Едва ли мне доведется увидеть наяву, а не на бумаге его переносные мосты для рек с высокими и низкими берегами. Он берется за величайшее по важности, но ничего не доводит до конца.
— То, что вы, государь, благоволили назвать затишьем, — обратился к герцогу казначей Ландриано, — происходит, быть может, от боязни наделать ошибок. И боязнь эта год от года растет, по мере того как он накапливает знания и оттачивает свое мастерство. Лучше б ему забыть малую толику своего искусства и знания, чтобы вновь создавать прекрасные произведения.