— Ольха. Добротное дерево, только вот огонь от него негорячий. Как и от ели. Пламя надо кормить толстыми дубовыми чурбаками, они дают настоящий жар, который палит вовсю.
— Вы говорите об адском огне? — озадаченно спросил юноша, еще размышляя об Иуде, и он бы не удивился, если б услыхал в ответ, что мессир Леонардо, знающий толк во всех искусствах и дисциплинах и даже придумавший для герцогской кухни вертел, который крутился сам собой, вознамерился теперь усовершенствовать адские орудия.
— Нет, я говорю о построенных мною плавильных печах, — сказал мессир Леонардо и направился к выходу.
Внизу, в старом дворе, по-прежнему стоял немец-барышник. В руке он сжимал кожаный кошелек, ибо лишь часть денег получил надежными векселями, восемьдесят дукатов ему отсчитали звонкой монетой. Это был необычайно красивый мужчина лет сорока, высокий, с живыми глазами и темной бородкой, подстриженной на левантийский манер. Он был в превосходном настроении и вполне доволен миром, каким его создал Господь, так как взял за коней именно ту цену, которую назначил.
Увидев, что по двору к нему направляется какой-то человек с наружностью почтенной, прямо-таки внушающей трепет, немец сперва подумал, что его послал герцог и, возможно, с лошадьми не все в порядке. Но скоро он понял, что человек этот совершенно ушел в свои мысли и никакой определенной цели не имеет. И он посторонился, уступая дорогу и одновременно стараясь запихнуть в карман плаща кошелек с деньгами, а при этом с удивленно-вопросительной миной чуть откинул голову назад, как бы в надежде выслушать объяснения и, быть может, завязать знакомство.
Но мессир Леонардо, размышляя об Иуде своей «Тайной вечери», не обратил на него внимания.
2
Этого барышника, который во дворе герцогского замка ненароком повстречался с мессиром Леонардо, флорентийцем, звали Иоахим Бехайм. Родом он был из Богемии, там и жительствовал, однако предпочитал именовать себя немцем, ведь в тех краях, где он бывал, это обеспечивало ему больше почета и уважения. В Милан он приехал из Леванта, привез на продажу двух коней животных редкой красоты и столь благородных кровей, что под стать им, как он мнил, только конюшни какого-нибудь герцога, и коли бы не сторговался со шталмейстером Мавра, то, вероятно, отправился бы наудачу к мантуанскому, феррарскому или урбинскому двору. Однако ж теперь, снявши с себя заботу о лошадях — а содержать их и обихаживать стоило ему ежедневно немалых денег и имея в руках кругленькую сумму, он вполне мог возвращаться в Венецию, куда его призывали дела. Ведь он торговал всем, что в странах Леванта уступали ему по выгодной цене. В венецианских кладовых были у него шали и покрывала из отменно тонкой шерсти и нежнейшего кипрского шелка стоимостью более восьмисот цехинов, а рост и падение цен на эти и иные левантийские товары требовали самого пристального внимания, коли он не желал потерпеть убыток оттого, что пустил свои товары в продажу не ко времени. И все же он не мог решиться уехать из Милана. Но не потому, что очень уж прельщался жизнью в этом городе. Конечно, в ту пору миланские дома и дворцы были прибежищами мудрейших и ученейших людей Италии, и любой горожанин, от холодного сапожника до герцога, увлеченно слагал стихи, трактовал, спорил, декламировал, писал картины, пел, играл на скрипке или на лире, а если не владел упомянутыми искусствами, то по крайней мере читал и перечитывал своего Данте. Для него же, для Иоахима Бехайма, этот прославленный в целом мире город был всего-навсего одним из многих, ибо он чувствовал себя как дома повсюду, где только мог выгодно купить и продать, а вечерком досидеть в веселой компании да выпить бокал-другой доброго кипрского вина или пряного медового гиппокраса, и чтоб без обмана. Он оставался в Милане потому, что несколько дней назад встретил девушку, которая обликом своим, и поступью, и осанкой, и брошенным на него взглядом, и улыбкою, подаренной именно ему, совершенно его растревожила и так пленила, что он день и ночь лишь о ней и думал. И как заведено у влюбленных, свято верил, что уж точно никогда не сыщет девушки краше и прелестнее, пусть даже обойдет весь свет.
Но себялюбивая его натура тотчас бы возроптала, коли бы он хотя в душе признал, что не устоял перед этаким обаянием и что в Милане его держит стремление вновь увидеть эту девушку и свести с нею знакомство. До той поры, встречая дома и на чужбине женщин и девушек, он неизменно видел в оных лишь источник мимолетных радостей и полагал их предназначение в том, чтобы распотешить мужчину. Любви он ни к одной из них не испытывал. А что на сей раз полюбил, и всерьез, он признаваться отнюдь не желал и оттого упорно внушал себе, будто впрямь остается в Милане никак не ради этой девушки, смешно, право слово, не такой он человек, и девушка тут вовсе ни при чем, просто он давно хотел взыскать в этом городе старинный должок, столько лет напоминал да грозил, и все понапрасну, но уж теперь-то не упустит случая востребовать свои деньги, будьте покойны, он этак, за здорово живешь, своим законным, непреложным правом не поступится, дело ведь ясное как Божий день, о нет, не на того напали, и закон есть закон, — все это он твердил себе изо дня в день, пока сам не уверовал, что в Милане его держит лишь этот интерес, и более ничего.