— Они, пользуясь тем, что Пифагор ничего не писал, без всякого стеснения вкладывают в его уста то, чего он никогда и не говорил, — с усмешкой сказал Петроний, патриций, возвращавшийся из Азии, где он долго служил, в Рим. — Они не стесняются даже с Гермиппом, который много писал о самосском мыслителе…
И, слегка прихрамывая, некрасивый Петроний пошёл к кучке римлян, которые болтали и смеялись около мостика.
Филет стоял в отдалении и, глядя на розовых в лучах заката чаек, слушал неуклюжую речь проповедника.
— Я апостол не по милости людей, не человеческим учреждением, но по милости Иисуса Христа и Бога Отца, который воскресил его из мёртвых, — говорил Павел на своём спотыкающемся, тяжёлом греческом жаргоне. — Я распят вместе со Христом. Я больше не живу — это Христос живёт во мне, а этот остаток жизни, который я влачу во плоти, я живу по вере в Бога и во Христа, который возлюбил меня и за меня пострадал. Нет больше ни эллина, ни иудея, нет больше раба, ни человека свободного, нет больше мужчины, ни женщины, ибо все мы одно во Христе Иисусе… Я объявляю всем и каждому, что кто даст себя обрезать, то этим он обязывается соблюдать весь закон, но если вами руководит дух, вы не подчиняетесь больше закону…
Около него стоял молодой Тимофей, постоянный спутник его во всех странствиях, кроткое, незлобивое существо. В больших, чёрных, красивых глазах юноши стояла печаль. Павел собственноручно обрезал его, принимая в свои ученики, а теперь вон что говорит! Тимофею все это было непонятно, но он думал, что он очень уж прост, и огорчался этим… А Павел, все разгораясь, долго говорил перед толпой мастеровых, проституток, заклинателей змей, волхвов и всякой другой рвани, которая, как вороньё на падаль, стремилась в далёкий Рим…
— Прости меня, чужеземец… — подойдя к нему в сиреневых сумерках, проговорил Филет. — Я хотел бы задать тебе один вопрос…
— Спрашивай… — недоверчиво отвечал Павел, вытирая пот с лица: он так привык ко всяким подвохам со стороны язычников, что везде и во всем он прежде всего видел ловушку.
— Скажи мне одно: зачем ты хочешь, чтобы все непременно думали по твоему? — играя пальцами в небольшой бородке и мягко глядя в разгорячённое лицо Павла, проговорил тот. — Зачем тебе это нужно?
Павел немножко растерялся: эта простая мысль впервые встала перед ним. Но разбег обязывает.
— Зачем? — неприятно рассмеялся он. — Затем, чтобы люди познали истину и истиной освободились бы от пут греха…
— Но разве ты не слыхал тут, на этом маленьком кораблике, других проповедников, которые тоже вещали об истине? И, однако, их истина совсем не похожа на твою…
— Так какая же это истина? — презрительно усмехнулся Павел. — Городим всякий неизвестно что в поисках славы людской, а может, и золота…
— Но и они могут сказать про тебя то же самое…
— Про меня сказать этого нельзя: я живу трудом рук своих. Я ткач. У нас, у иудеев, слово Божие никого не кормит: проповедовать проповедуй, а кормись от труда. Если бы я хотел, у меня был бы полон пояс денег и ехал бы я не с чёрным народом, а пил бы с вашими богачами светлое вино…
И не в первый раз в жизни Филет почувствовал что одинаковый мёд, как в богатстве и славе, так и в отречении от богатства и славы, что богатство может быть иногда невиннее и чище тщеславного отречения от него, что порок человеческий кормится иногда соками добродетели и пышно распускается в душе, как будто ищущей праведности, что лживость сердца человеческого воистину безмерна.
— Нет, нет, друзья мои… — услышал он звучный голос Аннея Серенуса, красивого молодого патриция. — Может быть, и даже наверное, есть в Риме и более прекрасные женщины, чем маленькая Актэ, но я не взял бы всех их за одну её улыбку… Ах, как она обаятельна!..
— Смотри: не узнал бы о воздыханиях твоих цезарь! — засмеялся Петроний. — Он в таких делах шутить не любит…
— Вот вздор! Почему? — Засмеялся басовито кто-то. — Напротив: он может вдруг захотеть показать всем, что он выше этого, и сам подарит Серенусу прекрасную Актэ. У него все зависит от настроения…
И вдруг в теплом душистом воздухе под звёздами поднялся плохо слаженный хор мужских голосов:
То пел Симон со своими немногими последователями…
«Расходятся, спорят, мучатся из-за слов… — опершись о борт и глядя в тёмную воду, в которой слабо отражались звезды, думал Филет. — А вот наскочит сейчас корабль наш на подводный камень, и от всего этого кипения не останется через несколько мгновений ничего… Так зачем же и терзаться так? Знаю я только одно то, что я решительно ничего не знаю, — дальше этого человек, как он ни пыжится, не уйдёт…»
Он поднял глаза в искрящееся небо. Там был глубокий и светлый мир. И хотелось Филету, чтобы и в его душе было так же звёздно и тихо, и прекрасно. Неподалёку послышался красивый и убеждённый голос: заговорил отдохнувший Аполлоний из Тианы. Но его покрыл весёлый смех римлян.
— Нет, клянусь Артемидой Эфесской, во всех моих бедствиях истинное утешение приносила мне только Киприда! — весело крикнул Серенус. — Только одна она… Вы помните гимн Лукреция светлой богине?
— Ну, ну, прочти, — сказал Петроний. — Ты читаешь замечательно…
И в звёздном сумраке, под ровное журчанье воды под носом корабля, красивый голос начал:
— Aeneadum genetrix, hominum divrumque voiuptas,
Alma Venus!..[2]
IV. ИУДЕЙ
В те самые торжественные, золотые часы вечера, когда лёгкий Нептун под всеми своими парусами, подымая на себе целый груз дум, чаяний и грехов века, нёсся среди туманно-голубых островков к солнечным берегам Эллады, в Коринфский залив входила с запада богатая трирема, роскоши которой мог бы позавидовать сам цезарь. Принадлежала она Иоахиму, иудею, одному из богатейших людей того времени. Он вёл огромные торговые и банкирские дела со всем миром. Достаточно сказать, что он только что устроил римскому правительству займ в триста миллионов сестерций…
Трирема ходко шла голубым заливом. На корме её, на пышном ковре, среди пёстрых подушек сидел сам Иоахим, красивый и сильный мужчина лет пятидесяти, с заметной уже проседью в пышных чёрных волосах под богатым тюрбаном. Он внимательно просматривал какие-то списки, которые тут же спускал в предназначенное для них серебряное ведёрко. Его magister epistolarum — секретарь, — египтянин Мнеф, почтительно сидел в стороне с восковой табличкой и грифелем в руках, дожидаясь распоряжений владыки…
Иоахим был человек совершенно исключительный. Над ним не имел власти ни древний закон иудейский, ни суровая традиция их, ни общепринятые мнения. Сын очень богатого саддукея, он в молодости увлекался всем, чем молодости увлекаться свойственно: блистал на палестре, был своим человеком в области литературы, искусства, философии, уходил с головой в религиозные искания. Но все это быстро отгорело в нем, оставив по себе только кучку серого пепла в душе. Когда умер его отец, он бросил Иудею и кипевший неугасимыми смутами Иерусалим и уехал в Рим. По дороге, в Афинах, он встретился со знаменитой красавицей-гетерой Эринной, пленился её блистательной красотой и умом, не колеблясь, предложил ей стать его женой и вместе с ней продолжал свой путь. Он быстро осмотрелся в огромном городе, нашёл доступ ко двору, перезнакомился со всем, что было в Риме выдающегося во всех областях жизни, все взвесил на каких-то незримых весах и вдруг купил в Сицилии, вокруг Тауромениума, огромные земли, а на скале, над Mare Siculum, с быстротой волшебной воздвиг себе сказочный Дворец, где и отдыхал со своей красавицей-женой.
И ни единый человек в мире не знал тайной думы его, которая зародилась в нем ещё на родине, в Иерусалиме, когда ему пришлось впервые столкнуться с миром язычников. Он, образованный, знатный и богатый юноша, сразу почувствовал ту стену если не ненависти, то какого-то снисходительного презрения, которое жило во всех этих чужеземцах к нему, иудею. Ум крупный и прямой, он очень хорошо понимал, что все эти рассуждения о какой-то там благородной эллинской или римской крови вздор, но тем не менее этот вздор был факт, с которым нужно было очень и очень считаться даже там, где он был нужен, где за ним ухаживали, где его доброго расположения искали. И вот в его молодой, страстной и смелой душе зародилась смутная ещё мечта: доказать всему этому пышному и жадному миру своё превосходство, поставить его перед иудеем на колени. Но только тогда, когда приехал он в Рим и увидел как силу его, так и слабость своими глазами, только тогда молодая мечта иудея приняла определённые и чёткие формы мысли, мысли новой, небывалой, огромной, которая скоро заполнила все его существо.