Когда ехали обратно по крутой каменистой долгой дороге из Сан-Маркоса до Остина, няня все-таки не выдержала и высказала свою обиду: «По-моему, судье бы надо вести себя воспитаннее, — сказала она хмуро. — Его вроде бы совсем не заботит, что он ранит чужие чувства».
Бабушка, забившись в дальний угол старого тарантаса, сидела в своем потертом котиковом жакете, порыжевшем на швах, и, закрыв глаза и сцепив пальцы, в очередной раз старалась примириться с потерей сына, ушедшего от нее к жене, чью семью и ее самое она не могла вполне одобрить. Не то чтобы о них можно было что-то серьезное сказать в осуждение, но все же — ну, не понимала она вкусов своих сыновей. Что они находят в девицах, которых избирают в жены? Она давно уже составила себе представление о том, какая жена нужна каждому из них. И хлопотала, чтобы женить их удачнее, чем получалось по их собственному выбору. Но они только злились за то, что она вмешивается в дела, которые никого, кроме них, не касаются. Но что она разбаловала и изнежила своего младшенького до такой степени, что из него теперь не выйдет вообще никакой муж, тем более хороший, этого она не сознавала. В своей новой невестке, высокой, крепкой, цветущей девушке, которая и держалась прямо, и прямо выражала свои мысли, она ощущала предвестие конца сладким денечкам ее баловня. Бабушку возмущала самоуверенность невесты — как она сама, по своему усмотрению, до мелочей, распорядилась свадебной церемонией и как спокойно, с иронией поглядывала на молодого мужа, будто уже успела понять ему цену. Да еще на свадебном ужине умудрилась во всеуслышанье объявить, что на ее вкус, медовый месяц лучше всего провести на дальних выгонах при стаде, помогая клеймить отцовский скот. Возможно, конечно, это было сказано в шутку. Но какая-то она все же чересчур «европеизированная», чересчур современная, вроде этих «новых» женщин, которые уже совсем головы потеряли, требуют себе права голоса и уходят из дому в широкий свет, чтобы жить на собственные заработки…
Миниатюрная бабушка вся содрогнулась при мысли о женщинах, так бесстыдно нарушающих законы женственности. И вздрогнув, стряхнула с себя мрачные мысли-предчувствия, от которых остается горечь во рту.
— Не обращай внимания, Нэнни, — утешила она няню. — Судья просто не подумал. Он слишком любит веселое застолье.
Няня и ее хозяйка в детстве спали в одной кровати, играли вместе и вместе рукодельничали. Они и отбивались вместе, почти на равных, от всех попыток отнять у Софии Джейн единоличную власть над ее негритяночкой. Когда им обеим исполнилось семнадцать, мисс Софию Джейн выдали замуж. Была устроена шумная свадьба. Дом был до крыши набит гостями, и каждый состоял с остальными не дальше, чем в троюродном родстве. Двое суток на дворах и в конюшнях обихаживали сорок экипажей и больше двухсот лошадей. Когда по аллее проскрипели последние колеса (а некоторые гости задержались на добрых две недели), кладовые и мучные лари были наполовину пусты, а комнаты и коридоры выглядели так, как будто по ним проскакал кавалерийский полк. Несколько дней спустя вышла замуж и няня, ее выдали за парня, с которым она была знакома с тех времен, как поселилась в семье, и их в качестве свадебного подарка отдали в собственность мисс Софии Джейн.
И началась у мисс Софии Джейн с няней отчаянная, жестокая гонка деторождения — каждые полтора года или около того по ребенку, и всех выкармливала няня, а София Джейн мучалась, стягивая грудь бинтами и прижигая винным спиртом. Когда у них родилось по четвертому, няня чуть не умерла от родильной горячки. Выкормила обоих София Джейн. Черного младенца она нарекла Чарли, а своего — Стивен и кормила их честно по очереди, то одного, то другого, не отдавая предпочтения белому, как считала себя обязанной делать няня. Муж негодовал и пытался это запретить; мать приходила и уговаривала. Но София Джейн оказалась упрямой и несговорчивой. У нее уже начал к этому времени развиваться твердый характер, справедливый, человечный, гордый и простой. На поверхности у нее было немало мелких суетных слабостей: она любила роскошь, не терпела, чтобы ее осуждали, на том основании, что чувствовала себя умнее и рассудительнее почти всех, кто ее окружал. Поэтому убедить ее в чем-либо было очень трудно. Она спокойно, без лишних слов, стояла на своем, и спорщики верили, что она не просто грозится, а действительно скорее умрет, чем уступит. Она осознала, как жестоко обделяла себя, отдавая кормить своих детей другой женщине, и приняла решение никогда больше не лишать себя этого. Теперь она кормила двух младенцев, испытывая при этом незнакомое ей прежде чувственное наслаждение, и думала, что это святое чувство послано ей Богом в награду за муки, испытанные на родильном ложе. И за то, что она недополучила на брачном ложе, так как там ей тоже было недодано. Она спокойным голосом объявила няне: «С сегодняшнего дня ты будешь кормить своих детей, а я своих». Так у них и пошло. Но Чарли остался ее любимцем. «Теперь я понимаю, — сказала она своей старшей сестре Кизи, — почему черные кормилицы так любят своих выкормышей. Я своего тоже люблю». Чарли рос в доме вместе с ее сыном Стивеном, и его никогда не посылали на тяжелые работы.