Занялся небоскат малиновым заревом, заалели медные кресты храма Ильи Пророка, на дворах загомонили вторые петухи.
«Не опоздать бы, прости осподи», — вновь хохотнул Афоня и припустил к приказчиковой избе.
К задворкам крался тихо, сторожко, боясь вспугнуть Калистратовых собак. Вот уж близко. По ту сторону избы заслышались приглушенные голоса.
«Девки!.. Заговоры бормочут».
Афоня юркнул в малинник. Голоса все ближе и ближе. А вот и девки. Мать честная! Чисто русалки. Белотелые, с распущенными волосами, глаз не оторвешь. У Афони аж дыханье сперло. Век бы зреть эких лебедушек! Одна девка «объезжала» двор на помеле, другая — на клюке, третья — на кочерге. Позади тяжело и чинно шла дебелая приказчикова женка Авдотья с образом богородицы.
«Квашня квашней», — мельком глянул на Авдотью бобыль и вновь вперился в девок. Ух, добры, ух, пригожи!
Девки повернули за поветь, скрылись. Позади Афони послышался шорох, что-то сопело и тихо присвистывало.
«Осподи! Уж не сатана ли ко мне лезет?» — всполошился Афоня и тихо развернулся. Застыл на карачках.
Кусты качнулись, раздвинулись, и перед самым Афониным лицом выросла большая кудлатая голова с сивой бородой. Маленькие заплывшие жиром глаза очумело захлопали.
Бобыль тихонько захихикал:
— Святый отче… Ох, уморушка.
Батюшка Лаврентий побагровел; выйдя из оторопи, зашикал:
— Помолчи, сыне. Нишкни!
Но Афоню разобрал смех.
— Да как же ты, святый отче, хе-хе…
— Прокляну!
Батюшка больно дернул Шмотка за бороденку. Зло, надрывно, почуяв чужих людей, залаяли цепные собаки. Афоня и батюшка поползли вспять. Тучный, пузастый Лаврентий еще пуще засопел и засвистел носом.
Выбравшись из малинника, Шмоток озорно подморгнул батюшке и вновь неудержимо залился. Батюшка смущенно крякнул, а бобыль подтянул портки и шустро побежал к своей избенке.
Агафья, наносив «четверговой» воды, достала из-за божницы серебряную полушку и опустила ее в лохань.
— Приступай, Афонюшка.
Шмоток снял нательную рубаху, умылся. Утирался рушником и все посмеивался.
— И че тебя прорвало? Грешно сичас зубы-ти скалить. Эк разошелся,
— недовольно покачала косматой головой Агафья.
Афоня, не переставая хихикать, принялся будить ребятню.
— Вставай, рать чумазая!
Стаскивал мальцов с лавок, с полатей, с печи, весело покрикивал:
— К лохани, разбойники!
Перед выездом в поле Пахомий вымылся в бане, облачился в чистую белую рубаху, в которой ходил лишь причащаться, и сел за стол. Василиса поставила хлеб и соль, молвила сыну:
— Присядь и ты, Никитка.
Никита, рослый, чернокудрый паренек, опустился на лавку обок с Пахомием. Помолчали и вышли на двор. Дед и Никитка принялись запрягать лошадь, а Василиса, прислонившись к повети и глядя на сына, вновь пригорюнилась.
«Кабы Иванушку сюда. Любил он на пахоту выезжать. А как за сохой ходил! Ловчей да сноровистей его и не сыщешь. В отца. А тот на ниве так и преставился. А вскоре и Прасковья богу душу отдала. Засиротела изба Болотниковых, один Пахомий при дворе остался».
После мужичьего бунта Иванка бежал в Дикое Поле, а Василиса с Афоней подались в лес. Бортник Матвей упрятал их в землянке, покинутой Федькой Берснем. Здесь у Василисы и сын народился.
Афоня поглядывал на крепкого розовощекого младенца и довольно баял:
— Добрый будет парень, в батьку.
Землянка — в самой глухомани, один лишь бортник к ней тропку ведал; приносил мяса, хлеба, одежонку, говаривал:
— Тут не сыщут, живите с богом. В село же вам — ни-ни! Князь гневается. Семейку Назарьева в железа посадил, другим же мужикам — батоги.
— Мамон, поди, лютует.
— Хватился, — усмехнулся бортник. — Мамона ныне самого с приставом ищут. Княжьи хоромы обворовал, тиуна убил — и деру.
— Вот те и Мамон Ерофеич! — присвистнул Афоня.
Прожили в землянке год. Афоня наловчился бить птицу и зверя, добывать мед в бортных лесах. Впроголодь не сидели. Но все чаще и чаще Шмоток заговаривал о селе.
— Зверь — для лесу, мужик — для миру. Всякому от бога. Тошно мне тут, Василиса, на село охота.
— Сказывал же дед Матвей: на село нам нельзя, живу не быть. Не ты ль, Афоня, кабальные грамотки у приказчика схитил? Не ты ль их с Иванушкой на костре жег? Ни бог, ни царь тебя не простят.
— Не простят, пожалуй, — сокрушался Афоня.
По весне и вовсе Шмоток затосковал; ни ест, ни пьет, ночами не спит. Как-то спозаранку поклонился Василисе до земли и молвил: