Выбрать главу

И он уже чувствовал волнение, знал, что присядет за одним из этих столиков, спросит кофе и коньяку, и оттого, что будет чужд праздности, чужд всей толпе, острее ощутит и эту праздность, и солнце, и летний блеск моря. Он помнил свой сон, и зелень мокрой ржи словно охраняла его, и снова что-то происходило с ним, что-то новое, он слышал в себе пульс, нарастающее биение того состояния, которое знал с детских лет и которому никак не мог найти диагноза, оформления словом. Он глядел на молодых женщин и вспоминал Аню — давно ли началась их любовь, давно ли все было, и вот нет ничего. Гречанка, богиня, еврейка, парижанка (девочкой выросла там), а больше всего просто одесситка — Бог ты мой, можно ли так ошибаться, писатель? Она едва кончила гимназию, когда они стали ездить на Ланжерон, гулять, и ее уже жгло нетерпение, желание плотской любви, и она могла теперь носить дамскую, настоящую шляпу, с вуалью в мушках, и вести в поводке собачку, и чувствовать себя вполне дамой, невестой, — они едва не каждый вечер ездили в оперу, ужинали — кефаль и белое вино, — а он, глядя на ее блестящие глаза, рот, волосы, прекрасные руки, мечтал о ней, желал ее беспамятно, рослую, молодую, чистую. Казалось, все складывается счастливо: известная в Одессе семья, достаток, имение, лошади, участие в газете ее отца, Николая Петровича, и все так мило, радостно. И любовь, настоящая любовь, новая и оживляющая, воскресившая его, потому что казалось: Варя все сожгла, все взяла, ничего больше не будет.

Но уже через три месяца начались пошлые и мелкие размолвки, идиотские музыкальные вечера мамы Ираклиди с идиотами-музыкантами и идиотами-гостями.

И пошлые капризы, фальшивые слезы, выспренность, этакая милая лживость, вспышки южного упрямства и одесского темперамента — она насиловала себя, подделываясь под его жизнь, под его серьезность, да и то недолго. Он мог заплакать от счастья, обладая ею, — мир исчезал, жизнь останавливалась, — а она выскальзывала из постели, среди южной ночи, придуманной Шехерезадой, и ела при луне пирожные. И что самое дикое: он вдруг соображал, что она все время помнила, что пирожные стоят на столе.

Кажется, нужно бы убежать сразу, сгинуть, не видеть никогда! Но у любви свой закон: пока не изживется, не насытится, не выгорит дотла, — не расстанешься. Уже все увидишь, все поймешь; уже самого себя будешь готов убить за то, что протягиваешь к ней руки, но все-таки будешь протягивать и будешь кружить, кружить, как зверь, как животное, загипнотизированное одним запахом твоей самки. Нет, все-таки женщины не просто люди или совсем не люди, они существа иные, особые, еще не понятые нами, — как ни мистически пошло такое ощущение, но что-то верное в нем есть.

Да, он пофланировал, разумеется, тоже и уже был внимателен, как сказал бы Толстой, к тому впечатлению, которое производил, и потом, конечно же, просидел часа полтора за столиком у Верне, в кофейне на сваях над блестящим морем, глядя на гуляющую публику, и пульс не пропадал в нем, делался яснее, и он дразнил его то воспоминаниями, то мыслью о том, как легко вдруг собраться, найти денег и отправиться в Африку. И каждую секунду он возбуждал его, этот сладкий и опасный пульс своею наблюдательностью: ни одна душа не прошла мимо, чтобы не запечатлеться на фотографической пластинке, которую он словно бы вставил сейчас себе в голову, и он холодно и точно запоминал: лакей, похожий на Ницше, с прегустыми усами; сухой старичок генерал в золотом пенсне; священник в черной соломенной шляпе; веселый и хитрый взгляд татарчонка; изысканно одетый мальчик-горбун в сопровождении гувернера или учителя, с измученным и гордым лицом калеки.

И больше всего, и особенно жадно, пряча глаза, глядел он на женщин, плотоядно оценивая едва ли не каждую, разгадывая за их плотными корсетами, длинными платьями и рукавами, за маскировкой их неприступных лиц, чопорных или невинных выражений, степенных походок, деланных движений ту суть, ту истину обнажения, которая была в каждой. С жестокостью и смаком развратника он раздевал их, бросал в постель гостиничных номеров, в закрытые коляски, едущие по ночной дороге до Суук-су, на маленькие безлюдные пляжи; его воображение рассказывало ему о них черт знает что, и он смеялся про себя, представив себе хоть вон ту медленно идущую даму в светло-сиреневом платье, с необычайно умным и важным видом читающую на ходу томик, — судя по размеру, стихов, — какою она, возможно, была еще нынче ночью с любовником или мужем. Бог ты мой, какая ложь! Какая условность и ложь вся наша жизнь! И, как сказал бы Флобер, в наш век проституции менее всех проституируют проститутки — те хоть не лгут!..