Через пять-шесть минут Чехов вернулся, и усталость словно сошла с него: он вошел умытый, в другом сюртуке, с веселым лицом. И во весь обед был оживлен, легок, хотя ел мало. И потом не хотел отдыхать, едва отпустил Бунина, а уже в дверях, прощаясь, вдруг придумал, что надо пойти ужинать в ресторан, — он любил рестораны, любил угощать, брать самое дорогое и вкусное.
И на самом деле, в девятом часу вечера они вошли в «Россию» (и с ними Елпатьевский), и Чехов по-прежнему выглядел возбужденным и свежим, хотя Елпатьевскому признался, что после Франции в Ялте ему как будто хуже и мучают перемены погоды. «Мне в Ялте всегда хуже». Они вошли и тут сразу увидели знакомое лицо: Варвару Константиновну Харкевич, начальницу женской гимназии, обожательницу писателей, но, впрочем, женщину милую, пылкую искренне и неглупую. Она и теперь была в компании двух молодых поэтов, одного — длинноволосого и с нестриженой бородой, а другого — в клетчатом английском костюме и с трубкой, — впрочем, значительность и развязность того и другого вмиг растаяли, как только их представили Чехову и Бунину: они вскочили и вытянулись, как гимназисты или юнкера, почти до неловкости.
А четвертым лицом в их группе оказалась молодая, тонкая дама в темно-бордовом платье, с черными, смелыми глазами, чуть длинноватым насмешливым ртом, притягивающей неправильностью лица — как раз тот смуглый, худой, азиатский тип женщины, который всегда нравился и действовал на Бунина, заставлял вздрогнуть, как выстрел. И пока поэты стояли, а Варвара Константиновна пылко выговаривала им с Чеховым: «Ах, бессовестные люди, совсем забыли, совсем пропали!..», а Чехов отшучивался, что путешествовал в Африке и долго лечился от укусов крокодилов, Бунин и эта неожиданная Юния Федоровна — так представила свою подругу Харкевич — обменялись одним, другим, третьим взглядом, чувствуя моментальный, смелый и сразу обещающий что-то интерес друг к другу.
Она ничуть не была смущена, или польщена, или открыто восхищена знакомством с писателями, не сказала тут же: «Ах, я читала!..» или какой-нибудь иной пошлости, и это свидетельствовало либо о том, что она привыкла к такому кругу, либо о ее естественности и нормальной женской уверенности в своей собственной значительности. Как бы то ни было, он поймал себя на том, что отошел от их стола уже чуть иной походкой, с тайной улыбкой, и оглянулся потом, и пожалел, что им накрыто в кабинете за парчовой занавеской, откуда нельзя видеть Юнию Федоровну.
Впрочем, он нашел предлог выйти — и один раз, и другой, и Чехов сказал: «О, Жан! Кажется, мы вас потеряем нынче…» — и он не сумел удержать смущенно-победоносной улыбки. А часа через полтора бородатый поэт, а за ним и «англичанин», уже весьма пьяные и путаясь в занавеске, твердя извинения, пришли с бокалами, чтобы выпить за «гениев нашей литературы»; и Варвара Константиновна пришла за ними, чтобы не мешали, но сама присела с Чеховым, а поэтов пошел проводить назад Бунин, но один быстро устремился в уборную, а лохматый стал заказывать шампанское, чтобы еще немедленно выпить с Буниным. И он остался с Юнией Федоровной на две-три минуты наедине и, уже смелый от хмеля, уверенный в ее интересе к себе, в ее смелости и опытности, сказал, что готов завтра хоть с рассвета быть у Харкевич, что как это он не знал раньше и отчего ни разу не встретил ее на набережной и прочее. «Я проездом, — отвечала Юния Федоровна, — только на три-четыре дня, на послезавтра у меня уже билет на пароход». — «На пароход? — Сердце так и заколотилось. — Куда же?» — «До Одессы, а там поездом до Харькова, я живу в Харькове». — «Бог ты мой, так возьмите меня с собой, мне тоже надо в Одессу». — «Я бы взяла, — она засмеялась, — да вы ж не поедете». И тут вместо ответа он быстро взял и поцеловал ее руку — узкую, темную, с несколькими дорогими кольцами. И упаси Бог, чтобы что-то показалось ему пошло, или скучно, или уже известно, — все было ново, она поразила его. И тут же он легко, стройно поднялся, потому что к столику уже двигался бородатый, а за ним официант с серебряным ведерком, из которого торчала голова шампанского. «О!» — сказала Юния Федоровна, как бы еще шутя, но, должно быть, тоже пугаясь его пылкости, серьезности и волнения, от которого он, наверное, даже побледнел.