А там, где момент одиночества изображен не в этом красивом освещении заката, там стучится в душу отчаяние, безнадежность, черная скорбь, – и нельзя без волнения читать «Кустарник», про эту вьюгу, которая нас «занесет равнодушно, как стог, как забытый овчарник». И зачем, зачем, изнемогая от жажды, бродит далеко от родного Загреба хорват со своей обезьянкой, зачем сидит цыганская девочка-подросток у дороги, около дремлющего отца? А ведь «много таких печальных детств зачем-то расцветало и расцветет не раз еще в безлюдии степных полей»:
И «на пустынном, на великом погосте жизни мировой», на этом погосте, к которому вообще часто возвращается поэзия автора, вьюга смерти загашает звезды, бьет в колокола и «развевает саван свой». Впрочем, и смерть изображает Бунин не столько в ее трагическом обличий, сколько в ее тишине, навевающей на человека примирение и печаль. Служат грустные панихиды, «погребальным вздором» наполняют кладбища, и больно, больно – но перед неизбежностью умолкает ропот на устах, и в молитвенном смирении склоняешь ты свои колени, и в самой грусти своей находишь отраду.
Необычайно сильное впечатление производят и следующие стихи о смерти, поэтическая панихида:
Берег
Здесь неотразимо трогательно простое и торжественное сближение избы и космоса, смерти крестьянина и общего бытия. В длинной ладье гроба, усталый пахарь, утомленный пловец, достиг он своего берега, нашего общего берега, – и теперь он больше не существует, и в сиротстве смерти нет у него ни имени, ни отчества, ни дома, ни родни, – последнее и великое Ничто! Но его, это Ничто, восприняло в свое лоно мировое Все, и сокрылась его белая ладья в синем море мира, да пребудет же он в мире, да покоится в лоне неземного бытия! – когда читаешь эти бунинские стихи, эту молитву, провожающую из жизни в смерть, хочется перекреститься…
Так из одиноких страданий личности выводит Бунина мысль о вечности красоты, о связи времен и миров и от любимых им будней, от этой залы «в старых переулках за Арбатом» или на Плющихе, где бегают «зайчики» от проносимых на улице зеркал, сознание его отвлекают моменты важные и величественные, мудрость востока, чужая мифология, – и словно движется перед вами какая-то колесница человечества. От «часиков с эмалью» и от «маятника лучистого», который «спесиво соразмерял с футляром свой розмах», – ото всего этого быта он незаметно, но и неизбежно приходит к размышлению о солнечных часах, о тех, чей позеленел уж медный циферблат, но чью стрелку в диске циферблата «ведет сам Бог – со всей вселенной в лад». Он умеет от себя откидывать радиусы, от близкого переходить к дальнему, от человеческого к божьему, он «ищет в этом мире сочетания прекрасного и вечного». Правда, когда он сам об этом говорит, когда он без нужды неоднократно поучает, что мир весь полон красоты, что «во всем красота, красота», что олень «в стремительности радостно-звериной» уносит от охотника красоту, то именно такая настойчивость и обнаженность элементарной философии производит отрицательное впечатление. Бунин – философ только там, где он этого не сознает, где он не отрывается от образов. Ему совсем не чужды серьезные и возвышенные думы, но думы нечаянные; и наоборот, его мировоззрение, нарочно высказанное, как бы доносит откуда-то издалека охлаждающие дуновения банальности, – и было бы гораздо лучше, если бы он не напоминал, что природа – храм нерукотворный Бога, а также, с другой стороны, что «иного нет счастья на свете», как, на обильных у него «дачах», «с открытой бродить головой, глядеть, как рассыпали дети в беседке песок золотой».
Но зато как привлекательна у него та философия, которая сама вытекает из поэтического созерцания, которая не остыла еще от непосредственного постижения! Он стоит, например, у берегов Малой Азии, где было царство Амазонок: