— Неустойка, — не очень поддался Эрзя и хотел даже плюнуть под ноги, но сдержался. — Почему все неустойки у нас за мой счет? И как быть дальше?
— Как быть дальше — сам думай, — упрямо сказал Павел. — Мастерские не дядины, а наши. Мои и твои.
— Звенья нужно сократить! — выпалил Эрзя со злобой. — А вы куда смотрели? На десять машин не шесть слесарей, а пять или четверых. При том же фонде зарплаты.
Павел кивнул. Он хотел бы обнять ершистого мордвина, побрататься на всю жизнь, да минута была явно неподходящая для подобных излияний.
И Стокопытов уже благодушно отвалился в неподвижном кресле, чувствуя в теле сладкую истому, как после нарзанной ванны. Его поразила, наверное, высокая сознательность масс.
И в этот-то момент от дверей рванулись в великом возбуждении Мурашко и Муравейко.
— Не согласны! — в две молодецкие глотки рявкнули напарники и дружно ударили шапками об стол. — Не согласны никак мы на такое дело!
Павел опешил от неожиданности. Стокопытов наливался кровью, как бурак, с усилием качнулся к бузотерам.
— Что за анархисты? С чем вы не согласны?
Мурашко отступил, строго кивнул другу:
— Говори ты.
— Я скажу, — с достоинством согласился Муравейко. — Не согласны мы, что нашу инициативу украл на глазах, средь бела дня, Эрзя Ворожейкин. Это мы с утра агитацию развели насчет звеньев. Чтобы сократить их… Наша мысль! Должна, как положено, и дальше продвигаться как наша. Вот оно какое дело.
— В газету пускай поместят, — простодушно признался Мурашко.
Захохотал сначала Терновой, потом Эрзя, за ним дружно заржали остальные. И даже Тараник усмехнулся для порядка.
— Ох, активисты, новаторы-рационализаторы, дьявол вас всех забери! — вытирая слезы, содрогался всем своим пухлым телом Стокопытов. — Отлили штуку. Да берите свою инициативу на здоровье, кто ее отнимает. Но куда людей — подумали?
Последним вопросом, ясно, начальник хотел проверить свои соображения, недавний разговор с Терновым.
— Ха! — удивился Мурашко. — Начальник нас разыграть хочет. Вроде он не знает, куда ему излишки девать. Да в капремонт, куда же их? «Гробы» поднимать.
Стокопытов с деланной миной обратился к Терновому:
— А что, Павел Петрович? Говорил я, кадры у нас золото, а? Академики! Давай открывай собрание!
Павел крякнул. С обидой уставился на Максима Александровича.
— Зачем оно теперь? Собрание уже состоялось. Притом на высоком политическом уровне. Остается оформить актом простои да заплатить людям что положено. Звенья перекомплектовать, и все.
Когда люди по одному выбрались из душного кабинета, Стокопытов задержал Павла:
— Все это здорово. Прямо сказать, стопроцентное понимание и, если хочешь, двести процентов инициативы! Вызывай, друг, Прокофьева, пускай принимает бригаду. Но кто же у нас возглавит капремонт? Ведь там по-прежнему можно гнуть туфту на всю длину карандаша. Надо бы такого парня подыскать, чтобы сам себе ОТК. Академика какого-нибудь!
— Человек есть, — сказал Павел. — Только не пугайтесь сразу. На капремонт я бы поставил без ошибки Меженного из инструменталки.
— Что-о?
— Он ни единого болта не припишет. Но материал и инструмент потребует с нас, хоть из-под земли. Решайте!
— Да откуда ты его узнал-то? Темная личность.
— Темная? Чем именно?
Стокопытов заморгал рассеянно. Темная… А почему, в самом деле?
Вот тоже вопросец. Почему? Кто может объяснить? Так считалось с прошлых времен.
— Ручаешься? — спросил Стокопытов.
Павел не отвечал, покусывая губы от злости. И Стокопытову вдруг стало нехорошо, неуютно в своем железном кресле, за крепким, устойчивым столом о двух тумбах.
22
Стокопытов расстроился не на шутку, плохо спал ночью. Его потряс, подавил страхом приступ давней стенокардии. Железным обручем стягивало грудь, теснило сердце. Вспышки страха за свою жизнь парализовали твердую когда-то волю. Привычный валидол едва утолял боли, пришлось вызвать врача.
Врач выписал бюллетень, жена отключила телефон, зашторила окна, чтобы ни один звук извне не потревожил больного. К вечеру Максиму Александровичу стало полегче, перед вечерним чаем он почитал газету, поднялся к столу.
— Стареем, мать, — грустно сказал Максим Александрович своей еще не старой, хорошо сохранившейся жене.
Странно, стенокардия обострилась без видимой причины, когда улеглись треволнения на работе, улучшился ремонт, а нормировщик Терновой, этот ершистый парень из бульдозеристов и, по сути, его, Стокопытова, воспитанник, начал поддерживать его при всяком удобном случае, хорошо, бескорыстно. По-партийному.
Но болезнь обострилась все-таки недаром, ее нельзя обмануть.
Мучили в последнее время Максима Александровича мысли. Даже не мысли, а подспудное чувство неудовлетворенности, сомнения в себе. Сомнения в своей долгой, многотрудной и, кажется, неправильной жизни.
Почему Терновой — вообще-то желторотый юнец — смог, а он, Стокопытов, не смог докопаться до главного в жизни мастерских? Почему он рискнул, не побоялся и, кажется, добился своего? Почему за всю жизнь у него, Стокопытова, ни разу не возникло желания отстаивать нечто свое, единственно правильное, полезное людям и конечно же хозяйству?
Ответ явился неожиданно, сам по себе, и этот-то ответ едва не убил Максима Александровича. Оказывается, у него за всю жизнь не было ничего своего, он добросовестно вез текучку, выполнял чужие, часто противоречивые указания, «внедрял», «выкорчевывал», снова «внедрял» и ложился спать с больной головой, не испытывая, однако, желания проявлять свое, личное, называемое обычно инициативой.
На то были, конечно, серьезные причины. С инициативой-то легко можно было поломать биографию. Но в страхе ли дело? Просто не было такой потребности, побуждения — доказывать свое.
Не было своего. И мысль-то не столь уже великая, а как больно от нее, черт возьми! Сидит она в глубине души, как пружинка часового механизма, вертятся шестеренки и валики в мозгу, екает сердце — не дает уснуть, успокоиться. А тут еще и вывод наворачивается насчет морального права быть руководителем.
Сохранил ты, Максим, свою служебную биографию в чистоте, незапятнанности, но кому она нужна, такая уж голубая, бессмысленно ровная? На кой черт она людям, Стокопытов?
А все началось с того, что его чуть ли не насильно сделали директором. В ы д в и н у л и.
Подчиненные с самого начала не признали его, потому что Максим не умел руководить, порол горячку. Они разводили руками, высмеивали его, втихую прозвали «Максимум», но он относил это к их политической незрелости, гнул свое, то бишь предписанное шаблоном, сутолокой тридцатых годов.
Когда недовольных становилось чересчур много, он пресекал. Бить приходилось сплеча, наотмашь, не соразмеряя удара ни с необходимостью, ни с силенками наказуемого, с единственной целью — в назидание остальным. К чести подчиненных, действовало это на них слабо. Не пронизывало, не вводило в трепет. Вслед за одной свернутой головой немедля появлялась новая неосмотрительная башка.
Но он все-таки добился своего: его стали бояться. Пришел «административный опыт», и Максим больше уже не сомневался. Стал говорить о себе во множественном числе: «Мы вам доверяем», «Мы заставим», «Мы создадим вокруг вас мнение». В докладах же частенько не стеснялся говорить от имени народа.
Все это было еще до войны. А после взяла засилие техника, во много раз стало труднее. Техника барахлила и не подчинялась, но ее невозможно было ни «пресечь», ни обвинить в очковтирательстве, ни понизить в должности, ни укатать, на худой конец, куда-нибудь в Магадан — хоть плачь. Тут-то и махнул Стокопытов на Север, где в то время вольнонаемные кадры ценились на вес золота.
Стокопытов вводил в конторе поголовную сдельщину. В верхах говорили, что она будто бы стимулирует. А Мурашко с Муравейко битые часы точили лясы в курилке, и мастер Кузьма Кузьмич, хотел он того или не хотел, все же «выводил» им сносную зарплату на хлеб, соль, бельишко и билеты в кино. Время того требовало, и мастер понимал так, что податься ему некуда. Жизнь шла как-то наперекосяк, хотя он, Стокопытов, обходился с ней куда как круто.