Николай подался чуть в сторону, указал Глыбину место рядом. Недоверчиво покачал головой:
— Ты же знаешь, я человек новый у вас, и эти твои загадки мне трудно решать. Хочу, чтобы ты все сам мне растолковал!
Степан кашлянул и долго молча смотрел на носки валенок. Силился что-то сказать и не находил нужных слов. Николай понятливо вздохнул:
— Дело в том, Глыбин, что каждый чего-то добивается в жизни, потому что ему не заказано добиваться-то! Понимаешь? А ты? Чего ты хочешь?
Степану припомнилась давняя исповедь Останина: «Люди всем табором, а ты один. У них и горе и радость — все вместе, на всех поровну, а ты один, как горелый пень, и всегда у тебя плохо…»
— Ты как норовистый конь! — продолжал Николай свое. — То везешь за семерых, то пятишься задом, да еще норовишь копытом взбрыкнуть. Выходит, и работа твоя насмарку? Работа-то, выходит, слепая, несознательная, тоже вроде как «для баловства либо для самообману»? Про жизнь не думаешь, Глыбин! Про свое место в ней!
Степан заговорил нерешительно, хрипловато, с оглядкой, будто ступил на шаткий, скрипучий мосток:
— Что ж… жизнь! Вы гляньте-ка на мою фотографию, как она, эта развеселая жизнь, мне копытом наступила. И нынче уж я не знаю, как его, место, искать-то. Оно не каждому небось дается. У иного как пойдет все с самого начала через выхлопную трубу, так и валит через голову, пока дуба не дашь…
Николай слушал Глыбина с любопытством и сочувствием.
— Вы человек молодой, откуда вам понять… — тихо продолжал Глыбин, впервые за многие года открывая душу, взвешивая каждое слово. — Лет тринадцати остался я без батьки-матки и пошел на свой харч, в подмастерья… Был не то чтоб очень уж понятлив, но делал все без лени, как следует. А рядом со мной еще двое таких же лупоглазых было. И вот начали нас зачем-то колотить, как сидоровых коз. Теперь-то я почти докопался, что люди просто звереют от жизни, ну и срывают злобу на ком попадет. А тогда-то я понимал так, что за работу, мол, для понятливости. Бывало, утром, часа в четыре, встанешь, голова еще кругом идет, а тебя для бодрости поленом по спине — р-р-ра-аз! Врежет дяденька наставник, да еще и улыбаться велит. Чуть что не так — по голове. С тех пор контузия у меня — упрямство…
Глыбин протянул кисет и бумагу Николаю.
— Возненавидел я труд с малолетства!
Он дал прикурить и, жадно глотнув морозного воздуха, продолжал:
— Убежал, удрал на улицу! В подвалы, в котлы, туда, где вечно пляшут и поют, как говорится… А пока варился я в этой каше, много лет миновало, и Советская власть пришла, вот она! Говорят — свобода, равенство, все такое… Ну а мне-то какой прок? Опять надо ворочать на десятую зарубину. Попал к нэпману — опять на дядю, значит, пахал. Ж-жизнь, черт ее заквасил на свой вкус!
Потом первая пятилетка, в общем — пропаганда и агитация и все такое прочее… Но куда же меня агитировать? Я и в эту пору только тем и прославился, что разные клички получал. Может, помните, тогда в ходу были звания «летун», «лодырь», «прогульщик», — так это я самый и был! Один бог в трех лицах…
Николай в упор рассматривал бесстрастное лицо Глыбина, старался понять эту странную жизнь.
— Да. Но и за нас крепко взялись, думаю, что даже чересчур. А мне повезло. Попал я на одно большое строительство. На канал, одним словом. Туда, бывало, сам Киров приезжал. И скажу я вам по секрету, что канал тот сам по себе, может, никому был не нужен, а для нашего брата его придумали в самый раз, ей-богу! Там, конечно, самый закостенелый лодырь работал, потому — путевку в жизнь обещали!..
Глыбин нервно кашлянул, будто ему перехватило горло крепкой затяжкой.
— Взялся и я за ум, женился. По вербовкам стал ездить. Стройка какая-нибудь в тайге, у черта на куличках, — еду. Закрывают стройку — еду дальше, как цыган. Раза два без копейки денег приходилось командироваться, так старая профессия выручала. Нет, не воровал, но с ворьём связи не терял, помогали, значит, за прошлое уважение…
Перед войной окреп вроде бы, к работе стал привыкать, сына и дочку в школу послал с красными галстуками, осилил, одним словом, норовистую жизнь…
Глыбин вдруг замолчал.
Николай, сидевший с полузакрытыми глазами, очнулся, обернул к нему тревожный, ждущий взгляд. Лицо Глыбина комкала нервная судорога. Ноздри обозначились резче, дрожали обветренные, потрескавшиеся губы.
— И вот… всему крах! Как не было ничего!
Надорванный, безнадежный вскрик подтолкнул Николая.
— Что случилось?
— Крах! Опять я один как перст! — Степан ссутулился, прикрыл ладонью глаза. — Эвакуировался с семьей из Белоруссии, с торфоразработок. Пошел компостировать билет…
Помолчал, переводя дыхание, и докончил:
— Бомба в вагон — и… ничего нет! Закомпостировал! Билет-то!
У Глыбина заклокотало в горле, скатились две мутные, горячие капли. Николай молчал. Дрожащими пальцами начал свертывать новую цигарку.
Вокруг теснились молодые, почерневшие от зимней стужи елочки. Над головой пронесся белый комок — полярная куропатка. Нырнула в бурую гущу хвои. Шорох птицы словно разбудил Степана. Он откашлялся, с горечью заговорил:
— Такие-то дела, начальник. Я, может, с жизнью насовсем в расчете. А вы меня — на соцсоревнование… а?
Николай насторожился и смешался. Очень все это было неверно и серьезно.
— А все-таки дал же вот двести восемьдесят… — неуверенно сказал он, кивнув назад, на штабель. — Небось скажете, что карикатура подействовала? Или что с покойником Назаром рядом поставили тогда? — неприязненно усмехнулся Глыбин.
— Да ведь никто не знал, что у тебя на душе такое…
— Душа — она простор любит. Не докучай, когда ей тошно! А двести восемьдесят — что ж… Это само собой так вышло. Вижу, человеки крутятся от души, а дело у них не выходит, не везет, одним словом. Назар-то железный ведь был, а свернулся, как береста в огне. Потом этот бедняга хлопнулся… с вышки-то! Не везет вам тоже, как мне тогда, в юности… Между прочим, харчи улучшились здорово, люди спасибо говорят, Николай Алексеич. Спецовку опять же всем дали. Мне и то без отказа. Или вот Илюха Опарин! Он ведь тоже немалый начальник, если правильно это дело понимать. А как он бревно у Овчаренко тот раз подхватил! Такое сразу кой-чего в голову откладывает на верхнюю полку…
Николай вспомнил недавний случай. Перед концом работы около нового дома плотники брали на леса тяжелое бревно. Комель подымали двое, но взялись недружно, лениво. К ним с руганью подскочил Алешка Овчаренко, растолкал и, крякнув, взял толстый конец в одиночку. Потом шагнул раза два, и всем стало ясно, что не выдержит — тяжесть неимоверная. И бросить нельзя: под другим концом тоже люди — убьешь. Стоит парень, рот раскрыл, как рыба на берегу, шагнуть не может, напружинился, как струна, — вот-вот лопнет! Все рты разинули, не двигаются…
Илья Опарин в одной гимнастерке выскочил из конторы, встал под комель. Потом всей бригадой подавали бревно наверх.
Алешка ничего не сказал тогда, только очень запомнился Илье его пристальный, тягучий взгляд — из души в душу.
— Чего же тут особенного? Умелый человек Илья, парторг… — сказал Николай.
— Человек он, вот что я говорю! — подтвердил Степан.
— Большевик в любом деле с комля становится, с головы. Где тяжелее. — Николай поднялся с бревна, натянул перчатки. — Тяжело все это, тяжелое время у нас… — задумчиво сказал он. — Однако жить-то нам еще не один год, жить нужно, Степан Данилович. Я не успокаиваю, слова тут не помогут. А все же не падай навзничь, подымать тебя больно тяжело, ты не Алешка Овчаренко, не девчонка из тороповской бригады.
Они вышли из вырубки. Делянка давно опустела.
— Пойдем теперь со мной на разнарядку, Степан Данилыч. Припозднились здорово…
Глыбин остановился, тряхнул плечами, поправляя сползшую телогрейку. Звякнул лезвием топора о пилу:
— Куда-а?
— На разнарядку, — очень спокойно повторил Николай, не сбавляя шага.
— Я там вроде бы ничего не потерял, товарищ начальник.