С осени снег рыхлый, пушистый, долго лежит девственно нетронутым, как будто в день снегопада. На ослепляющей белизне его золотистые брызги опавшей хвои, птичья прошва, замысловатые цепочки звериного следа… Но временами сюда, в таежные глубины, с шумом прорывается из тундры ледяной ураган-полярник. Несет целые горы не успевшего задержаться в кустарниках снега, рвет мерзлое оперение ельников, сбрасывает щедрыми пригоршнями кедровые шишки, гнет и ломает хрупкие березовые ветки.
И тут же, вблизи, из зарослей чернолесья, поднимаются к суровому небу вершины красавиц лиственниц. Ветви их изломаны, выкручены в суставах тем же бесшабашным ветром, обсечены морозами, но они сильны, они уверенно ждут своей поры.
Падают крест-накрест в бурелом елки, гибнут в стужу белые березки, а северные лиственницы год от года набираются силы, наливаются железным звоном, обрастая все новыми и новыми кольцами прочной красножилой древесины.
По весне в чаще заснуют глухари, заворкуют тетерева на токовищах, шелохнется лес после долгой, восьмимесячной спячки…
Так изо дня в день, из года в год — сотни лет — живет дикая, нехоженая тайга. Вдали от людей, в обомшелой глухомани, скользит темно-коричневый соболь, серебристая белка стаскивает в уютное дупло отборные кедровые орехи, бесшумно петляет по свежему снегу чернобурка и важничает у водопоя древний, бородатый лось с крутыми ветвистыми рогами…
В низовьях угрюмой, темноводной речки Пожмы разбросалось по сосновому урочищу глухое старинное село Лайки. Бревенчатые избы с тесовыми кровлями спустились к самой воде. Над узкими проулочками торчат из сугробов верхушки жердевых изгородей, со всех сторон лес да лес…
Поблизости есть еще две деревушки, тоже Лайковского сельсовета, — так то еще большая глушь. А кругом на сотню километров ни души. Север!..
Живут здесь коми — рыболовы, лесорубы и первостатейные охотники. Косят горбушами, едят слабопросоленную семгу и хариуса «печорского засола», носят меховые совики и малицы да расписные унты, или, по-местному, тобоки. Но говор тут не вычегодский и не сысольский, да и в обличье иной раз легко ошибиться.
В здешней замшелой деревушке встретишь вдруг этакого былинного добра молодца — косая сажень в плечах, с белокурыми, льняными кудрями. Ни дать ни взять, внук самого Добрыни Никитича! А то проплывет в короткой шубейке, с коромыслом волоокая лебедушка — коса до пят, горделивая осанка, будто посадская стрельчиха.
Так оно и есть. Бородатые ушкуйники — голь перекатная — в кою-то пору метнулись сюда из Новгородской земли, не желая испить счастливой нови под высокой рукой государя Ивана Грозного. Часть из них осела в низовьях Печоры, обосновав русское село Усть-Цыльму (там до сих пор бабы на собрания ходят в бисерных кофтах и кокошниках), а другие смешались с лесным народом, переняли язык и обычаи, затерялись, как в воду канули. А обличье древнее нет-нет да и выдаст.
Война выбрала и отсюда парней и мужиков. Голодно и неуютно стало в заснеженной до крыш деревушке. Председатель колхоза — солдатка, а комсомольский вожак — девчушка девятнадцати лет. Так и маются.
В понедельник позвонили в правление из района по срочному делу. Председательша, грудастая, крутобедрая Прасковья Уляшова, вызвала секретаря комсомола Катю Торопову:
— В райком тебя. Бери лошадь, да чтобы к сроку! Дрова надо возить, навоз…
И залюбовалась девчонкой. До замужества и сама тоже такая вот была, люди помнят, — не тонка, не наливиста, в стану крутой выгиб и грудь клинышком вперед, самая стать. На висках волосы, те, что в косу не поместились, будто для забавы либо из озорства сами по себе завились в змейки — по одной с каждой стороны. В глазах северное сияние трепещет, — еще не натерпелась, значит, от жизни-то… Даром, что хлеба маловато, в ступах одна мякина, зато молодости еще много. Эх, жизнь!..
— В какой райком-то? В твой или в мой? — уточнила Катя.
— Комсомола, ясно. Чего это тебя в партию позовут? Тоже вздумала!
Верхом на косматой лошадке, натянув поверх короткой шубенки тяжелый олений совик, где по тракту, а где по лесной извилистой тропе, Катя отправилась в районный центр — двое суток пути. В дороге тщетно ломала голову: за какой надобностью вызывали в такую даль? Дела у нее шли не хуже, чем в других селах, девчата старались заменить в колхозе фронтовиков и маялись до слез, но справлялись.
На полпути, в истоках бурливого по весне ручья Вож-Ель, тропу неожиданно преградил свежий лесной завал. Деревья косо попадали в чащу, будто с той стороны, где был просвет, их своротило гигантским плугом. Лошадь всхрапнула перед высоченной снежной насыпью с торчащими из нее корневищами и обломками сучьев, остановилась, перебирая копытами.
Темнело быстро. В сумраке нелегко было разыскать проход. Кое-как пробравшись через бурелом, Катя вдруг оказалась на широкой и прямой просеке.
Раньше — она хорошо знала — никакой просеки здесь не было. Где начиналась и куда вела неведомая трасса, Катя не знала. Решила с рассветом двигаться старой визиркой, а пока нужно было устраиваться на ночлег.
Выбрав у самой дороги защищенное от ветра местечко, Катя утоптала снег и разложила костер. Умеючи — это нетрудно. Сухой валежник и береста горят на морозе как порох. Укрыв лошадь попоной, поближе к огню сложила наломанные еловые ветки и уселась на них, протянув занемевшие от верховой езды ноги в унтах к теплу.
Хорошо в тайге, когда весело пылает костерок, а у тебя поверх шубенки еще теплый, лохматый совик! Трещат промороженные сучья, распадаются на спекшиеся жаром, почти прозрачные угли. Шипит вода, стекая в огонь с обледенелых поленьев. Вот побурела хвойная лапка, свернулась и закудрявилась, будто живая, и, не устояв, вспыхнула торопливо и трепетно. И запахло свежей, смолистой горечью. Оживший летний запах напомнил о чем-то родном и милом, а о чем — не понять. Может, о прошлом, как пишут в книгах? Но ведь это старикам можно вспоминать о прошлом, а что в этом Кате? У нее вся жизнь тут, на этой снежной тропе, у зимнего костра…
Темно вокруг. Только костер пылает у ног, и от языкатого пламени по сторонам выпрыгивают из тьмы и снова исчезают лохматые тени елок.
Может, она придремала под вкрадчивый шепот пламени и спокойное пофыркивание лошади, жующей в торбе овсяную мякину… Костер довольно-таки прогорел, а торба у лошади опустела, и вместо близкого конского хрумканья Катя отчетливо различила другой, дальний четкий звук — поскрипывание схваченного морозом снега, как при ходьбе.
Она торопливо подкинула в огонь сучьев и привстала.
До рассвета было еще далеко, в каленом небе, то разгораясь, то потухая, мерцали звезды. Небо, стиснутое с двух сторон черными верхушками леса, было недосягаемо высоко, и казалось, что там, в тихой вышине, лежала чья-то другая, искристая дорога.
Шаги приближались. Вглядевшись, Катя различила вдали, на просеке, человека. Путник то отчетливо появлялся в лунных полосах, то исчезал в тенях, косо бороздивших трассу.
Человек, как видно, заметил костер и шел прямо на огонек. Он остановился в трех шагах, развязал у подбородка тесемки ушанки и, ссутулившись, с удивлением стал всматриваться в хозяйку ночного костра.
Катя, будто случайно, шагнула по другую сторону костра, напряженно ждала.
— А ты не бойся, не съем! — весело сказал человек. И вдруг, бросив огромные брезентовые рукавицы на снег, стал на них коленом, потянулся озябшими руками к огню.
— Тебя и не разберешь в этом овчинном мешке, баба ты или медведь-шатун, — добавил он молодым, неустоявшимся баском.
Он сидел весь в свете ночного костра, и Катя рассмотрела теперь не только рыжий чуб, вылезший из-под ушанки, но и легкий шрам на верхней губе и белую строчку на ватных штанах и телогрейке.
— А-а-ах, благодать, — довольно жмурился парень, не сводя глаз с Кати. Он тоже успел разобраться, что перед ним не медведь и не баба, а молодая девушка с испуганным лицом.
Он кивнул на меховину совика:
— Эта одежина у вас ну прямо-таки что предохранительная спецодежда! У нас осенью история вышла, смех!..