— Учиться надумал, значит? — Селезнев вышел на порог. Дверь по его росту была низковата, он сутулился, опустив чубатую голову. — Что ж, учиться — дело нужное. Иные ловкачи всю жизнь… это самое, по три академии кончают на казенных харчах.
От мыльной пены пощипывало в глазах. Павел ополоснул лицо, оглянулся.
Он вытирался коротеньким вафельным полотенцем и смотрел вдоль мглистой просеки, в самый конец ее, откуда ожидалась вахтовая полуторка. Слесарь Степка Могила привезет с нею запчасти, и с нею же Павел отправится домой, в поселок — не на выходной, не в отпуск, как бывало не раз, а с о в с е м, на другую работу.
Он смотрел вдоль просеки, потому что не хотел в эту минуту смотреть на старшего сменщика. Об отъезде немало уж было переговорено, пора бы свыкнуться с неизбежным, но в самые последние минуты на душе заскребли кошки и, главное, явилось смутное чувство вины перед этим человеком.
Павел отводил глаза, но Селезнев сам подошел, здоровенный, обросший, со своим угрюмым лицом, и схватил Павла за шиворот. Схватил вроде бы дружелюбно, по-отцовски, и все же чересчур крепко, всей пятерней, так что Павел разом почувствовал весь свой вес, все шестьдесят восемь килограммов, не считая сапог и телогрейки.
— Твердость показываешь? В мужика заиграл, окурок?
Он толкнул Павла в домик. Перешагнув высокий порог, стукнул бутылкой в стол.
— Садись, посидим. И по малой пропустим ради такого случая. Ведь целых пять лет… Скотина ты, Пашка!
Немного отлегло на душе. Павел засмеялся открыто, дурашливо. Верно, мол, скотина, но куда деваться? Он и сам привык за пять-то лет к Селезневу что к родному отцу, но за каким бесом так уж открыто душу ворошить? Не поймешь этих пожилых людей, ей-богу. Железный человек Селезнев, двужильный, а вот же…
— Витька мой — ровесник тебе, — продолжая свое, сказал с застарелой и уже равнодушной тоской Селезнев.
Они редко разговаривали о детях Максимыча, Витьке и Сашке, но Павел все же знал о них все. Знал, что Селезнев семнадцать лет не видал сыновей. С сорокового, как ушел на финскую.
Жена к нему все же приехала недавно, а дети за эти годы повырастали, разлетелись кто куда. Один под Барнаулом, другой где-то за Акмолинском. И не помнят они, поди, отца и в лицо не знают, хотя писал он часто им и деньги с каждой получки слал — немалые деньги с Севера.
Один раз вслух читали смешное письмо в балке: жена уговаривала его не отрывать от себя все, а то бабы в колхозе удивляются, кем он там, на Севере, устроился, не в министры ли попал. А удивляться, по правде, было чему, если переводы иной раз по полторы, а то и две тысячи сельскую почтовую кассу в неудобное положение вводили.
— А теперь вот и ты… — повторил Селезнев. — Ты насчет того, что я про учебу давеча бухнул, забудь! Есть, конечно, и такие, что живут не по-людски, но это все не про тебя. Это я так… Забудь, понял? Тебе по годам, может, и знать про то не нужно. А ты учись, и новую работу осваивай, и будь человеком везде, как и был человеком тут, в лесу. Вот… За это я и хотел выпить, понял? Другие-то в твои годы только ощупывают жизнь, прилаживаются к ней либо кобенятся с жиру. А ты ее уже прекрасно понюхал и в руках на вес держал, так смотри — с тебя и спрос другой. Как со взрослого, самостоятельного мужика.
Павел прощал сегодня Селезневу все. И его необычную разговорчивость (чем, прямо сказать, человек никогда не страдал), и пристрастность, и всякие его напутствия — прощал за те пять лет, что прожил с ним бок о бок в одном передвижном домике, на одном бульдозере.
Пять лет… Шутка сказать!
Было всего не так уж мало для его двадцати двух лет.
Судя по первому впечатлению детства, навсегда врезанному в память, семья Терновых принадлежала к числу счастливых и жила где-то на юге. Он помнил себя лет четырех на плече отца, в саду. Кругом было очень солнечно и очень зелено, а над самым его носом, в пронизанной солнцем листве, колыхалось наливное краснобокое яблоко.
Мальчонке хотелось саморучно сорвать яблоко, затем отец и посадил его на плечо. На всю жизнь осталось в памяти это яблоко, небывалая высота, от которой захватывало дух, и покатое, сильное плечо отца в полосатой рубашке. А удалось ли сорвать яблоко и каков был у него вкус, Павел не помнил.
Отец — Петр Илларионович Терновой был профсоюзный работник. Трудно, конечно, такую работу назвать специальностью, но именно по профсоюзной линии и получил в том довоенном году отец направление в глухой таежный поселок на Севере. Кедровый Шор в ту пору гремел как обещающее нефтяное месторождение, потребовались кадры, в том числе в «профсоюзные лидеры», как выражался сосед, токарь Полозков.
Семья тогда одной из первых получила уютную квартиру в две комнаты в стандартном доме, с газом, и все шло очень хорошо. Отец часто выступал с трибуны и просто так и даже дома говорил иной раз будто с бумажки, чужим языком. Но он был добрый — это Павел знал точно. И еще — он уважал рабочих. Потому что к нему часто приходили домой с разными просьбами, и тогда в квартире непременно ставился самовар.
Этот самовар тоже запал глубоко в память мальчонке, наподобие первого яблока детства с красными прожилками на зеленой кожуре.
Был ведь газ в квартире, и мать норовила иной раз сунуть на плиту обыкновенный чайник ради какого-нибудь случайного гостя. Но отец не позволял, сам строгал сосновую лучину, прилаживал жестяную трубу и, становясь на колени, раздувал угли в стареньком самоваре.
— От чайника твоего дух не тот, — оправдываясь, говорил он матери. — А тут угольки пахнут как-то особенно, и пошумливает он, окаянный, здорово.
Потом садились все у круглого стола, говорили не спеша о каких-то коллективных огородах, о рекордах и пособиях многосемейным буровикам, о том, что Тихон Ворожейкин, паразит, бросил семью и что поселку в настоящий момент до зарезу нужен духовой оркестр. О многом говорили, о многом спорили, и всякий раз в кругу людей тихо шумел самовар, жарко тлели за решеткой поддувала красные угольки.
Да, отец был хороший человек, и если бы не война…
Когда провожали отца на фронт, Павлу было шесть лет, и он не мог понять, почему так горько и неутешно плакала еще не старая, красивая мама, почему билась у отца на груди и ни за что не хотела отпускать его. Ведь отец уходил не насовсем, только разбить врагов. Как Чапаев. Иначе Пашка по малолетству не мог представить войны. Но отец ушел навсегда.
Из курортного места Ессентуки семья получила похоронную. «Старший лейтенант Терновой пал смертью храбрых в бою с немецко-фашистскими захватчиками…» — говорилось в той бумаге.
Это Пашка помнил уже отчетливо. Бумага до сих пор лежит в комоде вместе с медалью — он и после не раз вынимал и прочитывал ее, судорожно сглатывая слюну.
Мать не могла долго предаваться горю: надо было растить детей, кормиться. Она устроилась коллектором при буровых, и Павел со старшей сестренкой Катей стали видеть ее только поздними вечерами, усталую, почерневшую от ветра и стужи. По утрам, когда они собирались в школу, матери уже не было: она уезжала в фанерной будке вахтовой машины на участок, километров за двадцать. На столе, под салфеткой, детей дожидались четыре картофелины и два ломтика пайкового хлеба. Чай ставила Катя.
Большой нужды, по правде говоря, не было: на Крайнем Севере все-таки неплохо выдавали по карточкам, да еще были грибы и клюква, горькая ягода. Но когда летом пятьдесят второго Катя закончила десятилетку, в семье назрели перемены.
Сестра училась на круглые пятерки; всегда считалось, что ее нужно послать в институт. Но у матери уже не хватало сил — дети стали взрослыми, понимали сами.
Павел помнит: мать снова плакала, сложив свои похудевшие, сухие руки в коленях, на фартуке, и жалостно смотрела на него. Катя стояла у окна, в сторонке, побледневшая и строгая, и ничего не требовала. А Павел рассуждал, как нужно поступить. Он был шестнадцатилетний мужчина, глава.
И он сам решил. Бросить покудова школу, идти работать. Временно, пока Катя кончит институт.