С лица, говорю, водку не пить, а она, стерва, как заплачет! Паспорт, говорит, у тебя с отметиной, а не лицо! Ты, мол, и мне всю анкету на нет сведешь. Давай уж лучше так, втихаря, любить друг друга!
Костя ругался скороговоркой, невнятно, но под конец всякий раз выкрикивал одну невинную, по прихоти превращенную в ругательство фразу:
— С-собор Парижской б-богоматери! — и шагал дальше, не отпуская Павла. — Тут эпоха сменилась, стали разбираться люди, что к чему. Невиноватых выпустили, а кое-где и виноватых — на проверку. Как в кине! Ну и Настя обрадовалась. Стали жить… честно! Понял? Я за одну только Наташку мог бы сто кровных подписок дать, что не вернусь к ворам и всякой сволочи! Наташка, она вроде награды мне явилась на свет. Я их, бывало, попеременки на руках носил: днем — Наташку, ночью — Настю. Возьму, гадюку, и хожу из угла в угол, и ничего, легко было — жиру-то в ней мало, как змея… За всю жизнь, может, три года счастливым и был.
Костя замолк, собираясь с мыслями.
— Потом эти постоянно растущие потребности начались! Приходит Настя с гостей как в воду опущенная. Живем, говорит, людей стыдно. Ты ж, говорит, не водовоз, а продавец: давай буфет и пианино покупать! С каких заработков? Я же, толкую, только вылупился — всего и есть, что на мне, да и ты тоже, мол, не в бурении работаешь, никаких тебе полевых и прочих надбавок… А с ворьем я связи навечно потерял! Ты, говорит, продавец… И пошло!
Смотрю на нее: каждый божий день приходит домой и гроши пересчитывает… Говорю: брось! Пойдешь, говорю, дура, мне на смену, куда Макар телят не гонял. Не слушает. Надо, говорит, жить прилично, как люди. С буфетом и пианиной, гадюка! — Меченый вздохнул. — А тут новый завмаг приехал улучшать современную торговлю — Святкин по фамилии.. Пьет только коньяк «три звездочки», а жрать привык черную икру, маслины и лимон с сахаром. Культура! Оклад, понятно, восемьсот рубликов. Тянет, значит, с меня неположенное и толкует: вы, Меженный, торговать, мол, не умеете! А я что, маленький? Думаю: сволочь ты! Да ежели всерьез дело стало, я бы и у тебя, умелого, в ноздрю залез, а в ухо вылез! Только старо это и надоело. Говорю Насте: давай менять работу, хорошего ждать не приходится. Она в слезы: буфет купили, а пианино еще нет.
Короче, ушел я в шофера, она осталась… И дрожал я за нее в те дни так, будто она в чужую фортку полезла, а я, дурак, на стреме стою! Ну и простоял на стреме… Святкин свою жену отправил в Гагры, на ремонт карбюраторов, а Настю забрал к себе, присмотреть за квартирой… Приехал из рейса я — комната пустая и записка на столе: «Ухожу, объяснения излишни, думала, что ты человек…» И подпись: «Нинель». Культурное имя, гадюка!
Потом встречал я ее, намекнул что-то насчет нашей общей любви в прошлом, как мы тишину соблюдали, когда вокруг того, прежнего магазинчика чужие увивались. Только ее разве этой довоенной лирикой проймешь? Слезу сдержала, улыбается, как слепой дождик: «Какая там любовь, Костя! Жизнь мимо уходит!»
Н-ну… хотел я закатать ей между глаз, отметину тоже сделать на всю жизнь, да пожалел. Жалко, понимаешь, стало! Кабы не барахольное поветрие, разве же она свихнулась бы? Кабы не Святкин! Ведь совсем простая, душевная девка была!
Дождь повернул со снегом, мокрые, льдистые хлопья лепили прямо в глаза. Костя дрожал от холода и возбуждения.
— Из-за этого я и ушел из шоферов. Боялся в какую-нибудь невиноватую стену врезаться! Скрипишь напильником в инструменталке, а на душе пакость.
Подошли к дому, где жил Меженный.
— Пошли, поллитровку раздавим? — предложил Костя.
— Тебе только и осталось — напиться, — глухо сказал Павел.
— Не, не запью, — промычал Костя. — Мне еще покуда Наташка в жизни светит! Наташку я хочу отвоевать, понимаешь? Чтобы она от матери… по прошествии лет… не нахваталась всяческой «красоты»… Ну, так не пойдешь?
— В другой раз как-нибудь, голова и так гудит, — отказался Павел.
Костя вздохнул и, пьяно покачиваясь, заковылял к дому. Павел поднял воротник, втянул голову, побрел по улице.
Снег роился вокруг фонарей, под каблуками жидко хлюпало.
«Развезло непогоду с августа, теперь уж только мороза ждать, чтобы прихватил грязищу…» — подумал Павел, вспомнив почему-то трассу, Селезнева, грустную выпивку за народное просвещение.
Вот и началась школа. Первый вечер прошел.
Хорошо, что завтра суббота. В школу эту не ходить и никаких собраний. Целый вечер твой, и вдвоем с Надей!
8
В субботу провожали старика Резникова на пенсию.
Старику повезло: он одним из первых уходил на заслуженный отдых по новому закону, пенсия вышла чуть ли не равной его нынешнему окладу, настроение у всех было отличное. В красном уголке накрыли стол полотном. Надя собрала там девчат, и скоро Майка Подосенова слепила букетик бумажных цветов, а Лена Пушкова сбегала в общежитие на Кировской и принесла закутанный от холода в газету горшочек с цветущими примулами. Стокопытов похвалил комсомолок, и Лена, хитро взглянув на растроганного начальника, пообещала:
— Когда вас будем провожать, Максим Александрович, не поленюсь целый фикус в кадке доставить! Специально всем общежитием выращиваем, зеленый, лопоухий!
Лицо Стокопытова обмякло в благодарной улыбке, а потом вдруг померкло, подобралось — он отвернулся, заподозрив в словах Лены скрытый, неприятный смысл.
Сам Резников до обеденного перерыва передал Павлу хозяйство, все до последней бумажки, а под конец запер сейф, управился с ящиками и протянул связку ключей.
— Ну, принимай и действуй, Павел Петрович! — сказал с грустной улыбкой.
Павел подержал на весу тяжелую связку, пожалел искренне:
— Мало я поработал у вас под рукой… — Хотелось сказать что-нибудь приятное старику, но все-таки не сдержался, добавил: — А сейф наш, по-моему, и запирать не стоит. Один шут, в нем кому не лень — все хозяйничают.
Этого, конечно, не следовало говорить. Старик огорчился. Упрятал очки в футляр и часто заморгал. Он понимал, о чем хотел сказать Терновой. Длинные усталые старческие пальцы, сжимавшие футляр очков, дрогнули.
— А ты думаешь, я не понимаю, Павел Петрович, что наша работа — не с цифрами и бумагой, что за ними — человеческая жизнь? Если хочешь знать, там вся социальная сущность времени: «каждому по труду»… Но из-за этой важности и нужно быть осторожным и терпеливым. Тебе, как я понимаю, не дают покоя несовершенства этой системы. Плохо, мол. Ну, а чем лучшим-то заменить? Ты знаешь?
— Пока не знаю, — потупился Павел.
— То-то и оно… А между прочим, ты не стесняешься задавать вопросы, на которые никто не знает ответа. Это, братец, бессердечно! Всякие ошибки и несовершенства накапливаются годами и устраняются постепенно. А кроме того, ты ведь и понятия не имеешь, каково работалось нам, старикам.
Резников вздохнул и направился в красный уголок. Он что-то недоговаривал, он тоже на кого-то обижался, а что мог понять Павел из его шифрованных слов?
Народу было битком. Резникова с почетом усадили в президиум, похлопали, затем к фанерной трибунке выбрался Турман и сказал длинную речь.
Речь эта была заучена докладчиком раз и навсегда наподобие молитвы и состояла из такого набора фраз, что ее легко было произносить по всякому поводу: на конференции рационализаторов, балансовом совещании, в товарищеском суде и, наконец, на проводах заслуженного пенсионера на отдых.
Турман — по должности начальник техснаба — возглавлял рабочком с тех смутных времен, когда директором был Стокопытов. Не в пример бывшему начальнику, у которого в последние годы «ломался характер», Турман трудно и с оговорками принимал те жизненные перемены, которые обрушились на него так неожиданно. А сказать правду, он вообще их не принимал: перемены поколебали положение Стокопытова и, вполне вероятно, коснутся его самого. Он пристрастился в последнее время к двусмысленным анекдотикам с «государственной начинкой» — для успокоения души, — не упуская случая, однако, выступать с длинной речью лояльного характера — для сохранения оклада и авторитета. Обстоятельность и выдержанность его речей диктовались еще и той причиной, что в последние годы от каждого требовали решительного улучшения работы, а к а к ее улучшать, Турман не знал. Оставалось говорить.