— Чего это ты, Николай Алексеич? Прямо не узнаю…
— Нечего с уголовниками связываться, пусть с ними закон воюет.
— Мясо, мясо куда девать?!
— Мясо Ухов примет, он мои резолюции пока еще уважает.
Николай написал распоряжение:
«Принять без фактуры мясопродукты от ст. десятника тов. Опарина, закупленные им у охотников».
И расписался.
Илья, скомкав бумажонку, сунул ее в карман.
— Боюсь, не высидит Ухов у меня до законного следствия по старой должности! Убью!..
В кабинете еще не улегся холодок, побежавший от двери после ухода Ильи, а на пороге выросла новая фигура. Из темноты тамбура тихонько выскользнул Яшка Самара и, расправив плечи, уверенно прошагал к столу. За последние дни в лесу он здорово исхудал, но зато стал не то что смелее, но нахальнее и злее. У него остро поблескивали глаза, в углу рта тлела прикушенная цигарка.
— Привет начальству! — козырнул Самара.
Николай просительно глянул на старика Рочева (вот, мол, не дают слова сказать, уж извини, дед, — дела!) и нетерпеливо покосился на вошедшего:
— С чем хорошим?
— Так что когда прикажете законную должность принимать? — осведомился Самара.
Николай оторопел:
— Тебя что, вовсе под раскат ударило?
— Бумага! Бумага есть! — не сморгнул глазом бывший повар.
— Бумага бумагой и останется. Еще что?
— В таком случае объявляю голодовку и забастовку! Умысел над собой не позволю исполнять!
— Голодовку — вали, голодай! Догони людей, которых недокармливал целый год. А насчет забастовки — ни-ни! — спокойно сказал он Самаре. — Забастовки не полагается, поскольку требования у тебя незаконные. А попросту говоря — шкурные. Чтобы завтра был со всеми на делянке, слыхал?
Неизвестно, чем бы окончилась эта беседа, если бы ее не прервали. Федя Кочергин ворвался с расстроенным лицом и сразу выпалил:
— Бажуков-то у меня пропал, Николай Алексеич!
— Какой Бажуков? — машинально спросил Горбачев, а старик Рочев тревожно привстал, горбясь, приложил скрюченную ладонь к уху.
— Ну, помбурильщик, за которым вы послали сейчас! Письма на днях пришли — у него, оказывается, брата убили. Ну, я ему разрешил в этот день на работу не выходить в зачет отгула. И поскольку человек всю ночь проплакал. А теперь его второй день как нет.
— Куда же он мог подеваться? — Николай встревоженно глянул в сторону старика.
— Может, домой? — неуверенно спросил Федя.
— Какой там! Из дома к нему гости!
— Я боюсь, как бы он не двинулся с тоски куда глаза глядят. У него характер вовсе лесной: задумает — потом колом не выбьешь.
Дело принимало серьезный оборот.
— Он комсомолец?
— Вместе вступали.
— Как же это получается? Торопова мне в первую голову за такие штуки ответит! Где же организация у вас? — все больше ожесточался Николай.
— Такой уж случай, Николай Алексеич. Он не дезертир, голову на отрез отдам. И организация тут ни при чем…
— Хорошо, на всякий случай нарочного в город пошлем, а там посмотрим. Если явится — сразу с ним ко мне!
Старик, не отнимая дрожащей сухой ладошки от морщинистого уха, тянулся к Николаю:
— Что такое?.. Пропал, что ли, оголец? Ах ты беда какая!
Самара вдруг отскочил к порогу, завизжал радостно:
— Ага-а-а! Бегут люди-и-и! Бегу-у-ут! Все известно будет, где следовает!!!
Николай шагнул к нему, сжимая кулаки.
Кажется, впервые за всю свою жизнь Николай потерял самообладание. Но Самара вовремя убрался из кабинета.
Отдышавшись, Николай выпроводил Кочергина и остался наедине со стариком. Разговор предстоял нелегкий…
12. Минута откровения
Человеку с обязывающим и нелегким званием — руководитель не просто бывает сжиться с людьми. Неведомо как, но всякое его слово, каждое, вовсе не претендующее на внимание людей движение становятся известны окружающим. За ним наблюдают придирчивыми глазами, испытывают на каждом шагу и примут, лишь убедившись в какой-то единственный день, что этот руководитель свой, нужный им человек.
Николай не знал этого, не очень-то оглядывался в поступках. Зато он прекрасно сознавал свою неопытность и очень осторожно подходил к серьезным вопросам. И ему прощали в мелочах…
В последние дни, в особенности оторвавшись от участка на время поездки в Лайки, Николай почувствовал, что в нем произошла очень важная перемена: он узнал власть дела, его увлекающую и захлестывающую силу. Север стал близким, нужным ему.
Он и сейчас рвался на фронт. Но череда рабочих дней уже приживила его к Пожме. Здесь было его личное, большое дело, и если бы пришлось сесть в вагон прямого сообщения, сейчас же задумался бы: а как же здесь? Что изменится в районе завтра, через три дня, через месяц? Сколько проходки дают на первой скважине, как с электростанцией, с новым домом? Как дела у нового бригадира Ванюшки Серегина, удалось ли управиться честным людям с присосавшимися к ним жуликами, сломался ли Глыбин в своем животном упрямстве?
Каждое его действие, каждое слово преследовало одну несложную цель: работать как можно больше. Работать самому и увлекать, а может, попросту и заставлять других, — время не оставляло ни минуты для иных целей, в том числе и для недоступной покуда личной жизни.
Николай не жалел себя, по суткам не снимая промасленной брезентовой спецовки, и это в конце концов не проходило даром.
К концу смены на первую буровую пришел Шумихин. Он знал, что искать Горбачева теперь нужно либо у Кочергина, либо у Золотова.
— Чудеса, Николай Лексеич, истинное слово — чудеса! — завопил он сквозь шум ротора. — Скажу — так не поверишь, пра!
Николай вытер тряпкой руки, стряхнул с куртки капли глинистой жижи и вышел на мостки.
— Глыбина прорвало, Николай Лексеич! Третью норму доколачивает на повале!
— Серегина, что ли, решил перегнать? — не удивился Николай.
— Не-ет! С утра еще предъявил ультиматум: «Ставьте подальше от бригадира». Что, мол, вы меня за дитя считаете, что ли? Я не разобрался, к чему это он, а сейчас глянул — у него больше пятнадцати кубов наворочено! И все окучивает, хотя не нужно — лошади трелюют. Ему, видишь ты, надо, чтобы вся работа на виду была. Чудеса! — повторил Шумихин, находя, видимо, в этом слове особую прелесть.
Шумихин остался на площадке электростанции принять дневную выработку, а Николай поспешил на лесосеку, чтобы застать Глыбина до ухода с делянки.
Волглые ельники были затоплены дымом. Седые косицы стлались над снежной целиной. Кое-где еще взвизгивали пилы, откликались топоры, но костры уже догорали, время было сворачиваться.
Из густого подлеска, натужно раскачивая головой и подавшись вперед, в хомут, вылезла лошадь; трещали оглобли, скрипела под витым сосновым комлем волокуша. Возчик бежал как-то боком, проваливаясь в снег, размахивая кнутом. И ругался длинно, забористо и злобно. Увидел начальника, замолк.
Николай посмотрел вслед и зашагал по узкой тропе дальше.
В просвете леса, впереди, увидел Глыбина.
Степан в одной рубахе с расстегнутым воротом, без шапки, сидел на высоченном штабеле, свесив длинные ноги в подшитых и даже поверху заплатанных валенках. Мокрые волосы липли ко лбу, маслянисто блестели. У затухающего костра валялась лучковая пила. Натянутое полотно с канадским зубом все еще жарко сверкало отсветом углей, перепыхивающих синим, угарным огоньком.
Прихватив мизинцем кисет, Глыбин старательно вертел самокрутку. Он, как видно, давно заметил начальника, но не пошевелил бровью.
Николай сам пошел на уступки.
— Здорово, рекордист! — дружелюбно окликнул он Глыбина, протягивая руку. Тот словно только увидел его, глянул на протянутую руку и, быстро сунув козью ножку в рот, соскочил со штабеля. Хотел стиснуть ладонь Николая покрепче, по-рабочему, но не вышло: пальцы начальника жадно захватили всю его пятерню.
— Здорово, — отвечал он.
— Садись, чего соскочил? Сколько? — Николай кивнул на бревна, ровно уложенные меж забитых кольев.
Глыбин снова поднялся на штабель, сказал будто равнодушно: