купца К. К. Сямтомова
(бывш. Прокушева)
Ирочка заплакала горько, навзрыд…
Она не успела. Все самое страшное и непоправимое, что могло произойти с отцом, уже произошло. Надпись красноречиво свидетельствовала об этом.
Знакомый, такой теплый и родной дом, обшитый голубым тесом, что стоял на крутом спуске улицы, соединявшей Стефановский собор с пристанью, смотрел теперь двумя рядами белоглазых окон пришибленно, настороженно. Деревянный мостик у калитки был зашит новыми, еще не потемневшими еловыми досками, и эта заплата резала глаза. Двери дома новый хозяин выкрасил в ядовито-зеленый цвет, к ним было страшно прикоснуться.
Вымокший худосочный старичок с палкой под самой мордой у лошади прошмыгнул к дому. У двери он остановился, придирчиво оглядел прибывших и вдруг радостно взвизгнул, заторопился:
— Батюшки! Никак сама курсисточка явилась? Отец-то слезы льет, поджидаючи!
Он уловил растерянность на лице девушки и протянул и сухую, сморщенную руку с кривыми, птичьими ноготками.
— Ты не бойся, не бойся, батя жив-здоров, в угловой горнице у меня. Свои, чай, люди — сочтемся…
Она узнала в нем Кирилла Касьяныча Сямтомова.
Это был тот самый купец, который два-три года тому назад ломал перед Прокушевым шапку за десять сажен, а вся его торговля помещалась в старом, окованном железными обручами сундуке с горбатой крышкой. Но что поделаешь! Так, видно, устроена жизнь, что сегодня ты, сильный и гордый, подминаешь под себя клонящих головы соседей, а завтра тебя сомнет лихач, щедро одаренный вчерашним нищим…
Она не приняла руки хищно ощерившегося старца и, высоко подняв голову, изящно пронесла свое гибкое тело по вымощенному Сямтомовым тротуару. Ирочка не собиралась в Усть-Сысольске склонять своей избалованной и по-вологодски воспитанной головы. Уж если там воспользовались ее простотой, то здесь ей мог пригодиться неприятный урок.
А что же отец? Жалеть ли его или обрушить на его непутевую голову всю боль страшного падения и несбывшихся надежд?..
Она открыла дверь в угловую горницу и растерянно остановилась на пороге. Слова прикипели к губам: она не узнала отца.
Не то чтобы он изменился внешне. Под его шестипудовой костистой тушей по-прежнему скрипели половицы, а выдубленные багровые скулы выдавали еще не угасшую матерую силу. Но все же это был уже не тот Прокушев, перед которым трепетал уезд, и не тот человек, которого она знала до отъезда в Вологду. Казалось, он утерял теперь что-то самое главное, что составляло его натуру. В нем убили живучую сердцевину, его нахрапистую уверенность в самом себе, и вот он обмяк, словно непросохшая шкурка, сброшенная с упругого пялила.
— Оплошал, оплошал, оплошал… — с тупым бесстрастием бормотал он, обнимая дочь, и она чувствовала дрожь его ослабших рук.
Ирочка испуганно отстранилась, упала грудью на стол и дала волю слезам. Подобранные, тугие косы ее вдруг распустились и зашевелились на вздрагивающей спине, как золотые ящерицы.
Эх, не видеть бы этого старому Прокушеву, не терзать души, с которой неожиданно содрали хорошо выдубленную кожу!
Давно прошло то время, когда он знал боль уязвленного самолюбия и горечь мелкой неудачи. Давно забылся мучительный поиск даровой копейки и рублевого барыша. Теперь играть бы ему крепко взнузданной жизнью, взвивать ее на дыбы, сыпать серебряные полтины с красного облучка под кованые копыта судьбы-тройки…
Подвели, окрутили, сукины дети, касторовые сюртуки — грамотеи!..
Лет двадцать тому назад молодой, ухватистый крестьянский сын Юшка Прокушев гонял в артели плоты до Архангельска-города, работал в поте лица и считал, что все люди делятся на богатых и бедных, что бедняки ничуть не глупее, но что от трудов праведных не нажить палат каменных. Умел выпить средственно, на девятую завертку храпел после праздника и лишь по временам страдал острой завистью к хозяевам. Была мыслишка зашибать копейку, да не знал, с чего начать. Потом подсказали умные люди. Заметил его доверенный какой-то иностранной компании, пригласил подрядчиком по скатке леса и сплаву. И то правда, были у Юшки такие способности — увлечь за собой ватагу, навалиться на багры, гаркнуть в нужный момент: «Нажимай, братцы, хозяин не обидит!»
Провел Ефим один сезон, расплатился с ватагой, пересчитал остаток — немало вышло. Оказалось, что куда выгоднее не жалеть глотки, чем самому налегать на бревно крутым плечом.
Вернулся Ефим Парамонович в деревушку навеселе, шел по узкой улочке и приговаривал ладно под невидимую двухрядку, словно в пляс собирался пойти:
А бумаж-ки-то все но-о-венькия,
Двад-ца-ти-пя-ти-руб-ле-венькия!..
Веселая была песня, что и говорить. Завистливые соседи выходили к воротам, любопытно пялили глаза на Ефима, вздыхали. А через год бумажки пошли все больше сотенные, но и расход возрос: начал новый домик ладить, в полтора этажа, с лавочкой в полуподвале. Деревня Подор была большая, оборот предполагался немалый.
Тут-то и случился памятный разговор с одним ссыльным насчет ума-разума.
Сидел ссыльный вечером на скамейке у его лавочки, и Прокушев по неведомой причине воспылал желанием затеять с ним умственный разговор. Сам, можно сказать, затронул:
— Так что ты, бишь, про людей-то толковал?
Ссыльный — хлипкий, болезненный, с козлиной бородкой. Однако на носу храбро поблескивают очки неведомого фасона — без оглобель, а промеж стекол золотой паучок.
— Люди есть богатые и бедные, и никакой иной разницы…
— Ха, научил! — нагловато возразил Ефим. — Ты мне верь, я поболе твоего их повидал. Все люди делятся на дураков и умных. Вот коли кто умный, тот, значит, и подсасывает другого, как умеет. А дурака и в алтаре бьют!
Золотые очки сверкнули.
— И дурак и умник сдохнут под темным колпаком, если и дальше так дело пойдет, — заметил ссыльный.
Но Прокушев уже не слышал его. Он нутром чуял силу истины, открытой им самолично, и служил ей потом верой и правдой всю жизнь.
Дальнейший его путь как две капли воды был схож с развитием других, подобных ему мироедских домов. Скоро он перерос свой полуподвал, начал думать дальше… Тут, правда, вышло непредвиденное осложнение: как-то в грозу ударила молния, и сгорел дом. Очевидцы уверяли, что молния угодила как-то необычно, сразу с четырех углов, но Прокушев не растерялся, выстроился заново в самом Усть-Сысольске, закатил дом в два полных этажа, нижний каменный. Дело пошло опять — как груженый воз под гору. Не раз за последние пять лет подумывал о заявке на годовое свидетельство второй гильдии. Не раз листал в уездной земской управе книгу законов, где в жалованной грамоте городам, данной еще императрицей Екатериной Великой, значилось между прочим под буквой «3»: «…Во вторую гильдию вписать всякого пола и лет, кто объявит кипитал выше 10 тысяч… Второй гильдии не токмо дозволяется, но и поощряется производить всякие внутри империи торги, и товары возить водою и сухим путем по городам и ярмаркам, и по оным продавать, выменивать и покупать потребное для их торгу оптом или подробно…» Не запрещается иметь или заводить фабрики, заводы и речные всякие суда… И самое главное — второй гильдии дозволяется ездить по городу в коляске парою, а не как-нибудь по-мещански, на ободранных дрогах.
Да, заманчивая рисовалась в недалеком будущем жизнь…
Погубил Прокушева азарт. Захотел разбогатеть сразу, в один мах обогнать Кузьбожевых, оставить позади городского голову Забоева, потягаться с самим Камбаловым, у которого дело выпирало за сотни тысяч.
Решил сам промышлять лесом. Недаром же он в молодости прошел всю Вычегду, сверху донизу, всю Вымь пешком промерил. Он знал самые удобные и ценные делянки строевой сосны-мачтовки. Можно было самому заготавливать экспортную золотистую сосну, а при нужде и перепродать откупленные делянки. Иностранцы и отступного немало давали.
Подсчитал — малость не хватало, чтобы оплатить многотысячный залог в лесном ведомстве. Опять умные люди выручили: оказалось, что денежный залог можно заменить ручательством общества. Каждый мужик был вправе поручиться за земляка на пятнадцать рублей. Деньги вносить не требовалось, важно было собрать подписи мужиков да волостной печатью заверить — всего и делов на ведро водки.