Яков шел по узкой улочке, крепко задумавшись, и неожиданно свернул к дому Панти: сами ноги понесли. Очнулся лишь тогда, когда ткнулся в чужое крыльцо.
«А может, посоветоваться с Пантей? Он бывалый, понаторел в жизни, на поденщине маясь. А тут еще дело так поворачивается, что, может, придется вместе с ним на заработки махнуть в летнюю пору…»
Панти не оказалось дома. Старуха пояснила, что сынок с новым постояльцем утром наладились ловить рыбу.
— К вам поставили? — без любопытства спросил Яков.
— К нам. Такой молодой, а уж каторжный. Беда, Яша, какие ныне времена-то пошли! А ведь совсем будто спокойный по обличью человек…
— Он с четырьмя фамилиями, мать, — раздумчиво заметил Яков.
— С четырьмя?
— Как есть. Однако мне-то он по душе, — вдруг добавил Яков. — Он стражников не боится. На пароходе было дело: окостенел супротив них, словно нож из чехла вынулся. Так по его и вышло. Не то что мы…
— Я и то говорю: неплох будто, — подтвердила старуха. — Только вот любопытен малость: все Пантю распытывал, на каких он промыслах бывал да каких людей видывал…
Яков выкурил трубку, посидел, сколько полагалось, и, пообещав заглянуть вечером, побрел домой.
— Пойми, Гриша: ты не должен был уступать этого поручения Сорокину! Тебе, только тебе, нужно ехать на Ухту: там вершится главное, ради чего ты приехал сюда! Мы можем остаться в стороне, пойми меня…
Григорий устало отвернулся от Ирины. Ему показалось, что она вдруг показала себя с какой-то новой, неизвестной стороны, разом перечеркнув тот нежный и манящий образ, который он берег в своей душе. Что-то расчетливое и властное зазвенело в ее грудном голосе. Но ему жаль было расстаться с прежним, чистым и свободным от житейской грязи, чувством.
— Оставь, Ира, — вяло сказал он. — У нас одно дело. Еще неизвестно, как оно обернется в дальнейшем. Да ведь Сорокин еще и друг мне.
— Что дружба! Когда придется платить за место в жизни, дружба не поможет. Ты рассуждаешь словно ребенок, не думая о завтрашнем дне. Ты ленив в такую минуту, когда нельзя терять времени.
Григорий подавил вздох, в его успокоенных глазах засветилась тревога: Ирина не щадила его.
— Положим, я недальновиден. Но ты-то откуда почерпнула бездну опыта? Неужели только катастрофа отца так ожесточила твою душу? Скажи, что ты просто несправедлива к жизни, к самой себе. А?
— Я хочу счастья.
Она, кажется, снова ошиблась. Григорий был поразительно беззаботным человеком. Чувственность заглушала в нем все остальное, мешала здраво оценить и свое и ее положение. Он, конечно, хорошо знал, что на старого Прокушева теперь надежды плохи. Но это не мешало Григорию спокойно валяться на оттоманке, грызть ногти и беспечно упиваться минутами уединения. Нужно было совершенно потерять рассудок, чтобы не видеть впереди пугающей безнадежности этой связи…
— Ты не любишь меня!
— Еще что? — недовольно спросил Григорий.
— Решительно ничего. Но завтра Сямтомов попросту выгонит нас на улицу, если у нас не будет, чем заплатить ему…
— Оставь! Если хочешь, мы рассчитаемся с ним за год вперед, и, ради бога, скажи, что ты пошутила, что тебе скучно…
Ирина заплакала.
Она склонилась над туалетным столиком, нервно всхлипывала, пытаясь сдержать рыдания. Григорий оглядел ее всю — вздрагивающие круглые плечи, белую, выхоленную шею, ямочки на локтях — и вдруг испугался: перед ним плакала совсем чужая, неизвестная женщина, и ее слезы вовсе не трогали его. Какая-то одна нелепая минута сделала их чужими.
— Ира, я боюсь: не растеряем ли мы главное, если откажемся в мелочах понимать друг друга?
Она посмотрела на него мокрыми, холодными глазами, и Григорий почувствовал в них вопрос: «Разве жаль потерять то, что недорого?..»
10. У каждого
своя дорога
Разговор вышел длинный и бесполезный. Человек слушал Якова с таким равнодушным видом, будто заранее знал все беды, которые упадут на голову охотника.
— Как же это получается? Так-таки и нет для человека в жизни защиты? — Яков хмуро и недоверчиво взглянул на ссыльного и, не дождавшись ответа, отвернулся к окошку.
На столе в миске остывала недоеденная уха. На хлебных крошках ссорились мухи.
— О господи, грехи наши… — с привычным бабьим смирением вздохнула старуха, не спеша собирая со стола. — Ели бы еще, уха осталась. Ешь, Пантюша.
Пантя недовольно поморщился и низко опустил голову. Это он надоумил Якова попросить грамотного Андрея составить жалобу на Чудова и станового за открытый грабеж. Думал, что грамотный сразу сообразит, куда и как надо писать. А ссыльный лишь усмехнулся чему-то. По его словам выходило, что жаловаться-то некуда.
— Вы не обижайтесь. Коли уж хочется, так я напишу, не жалко. Только наперед скажу: зряшное это дело, — сказал он под конец и стал для Якова сразу непонятным человеком на свете.
«Русский… Чего там!» — подумал Яков, провожая взглядом безмятежно плывущее за окном облачко. Там, в вышине, было просторно и по-весеннему радостно. Гудел ветерок, серебряные стволы гнали от корней вверх еще не перебродившие соки оттаявшей земли, и на тонких висячих ветках трепетал первый зеленый листок. Почему же в душе устойчиво держались зимние сумерки?
— Совсем плохо выходит, — бормотнул Пантя и сплюнул.
— Невесело… — задумчиво, в тон ему, подтвердил Андрей.
— Выходит, не надо было с Мотовилихи уходить? — вдруг спросил Пантя. — Там умные люди то же самое говорили два года назад. Может, выучился бы теперь у них, как правду-то искать?
— Да что ж ее искать? Правда — она у всех на виду, только прав покамест не имеет.
«Опять непонятно говорит», — заключил Яков.
— А ты ведь мне так и не рассказал про Мотовилиху. Долго ли пришлось там работать, Пантелеймон? — спросил между тем Андрей. Пермский завод не мог пройти бесследно в жизни Батайкина, коли Пантя был там два года назад. Мотовилиха пережила тогда бурные дни.
— В том-то и дело, что маловато я там пробыл, — с сожалением ответил Пантя. — Одно слово — сезонник… А зря! Вижу, стоило б припаяться к заводу насовсем. Там тоже учили нашего брата, что защиты искать негде. Есть, правда, такие люди, что знают про нашу беду, да маловато их. А притом страшновато их слушать, вот что.
Андрей засмеялся:
— Отчего ж страшновато?
— Высоко берут. До самого царя…
У Якова похолодело под ложечкой. Он с недоумением уставился на своего долговязого, жилистого приятеля. Был парень как все, а теперь вдруг заговорил с постояльцем на одном, общем языке, которого Яков, по правде сказать, и понять-то как следует не мог. Знал одно: опасным был тот язык, подальше надо бы держаться от него.
Подальше! А как не заговорить, если самого Якова ободрали как липку и он не знает даже, как теперь жить?
Раньше удачное лесованье на целый год избавило бы его от опасных раздумий, а ныне хоть бери ножик в зубы — да на Вымь, где много богатых путников развелось. Один конец!
Три вечера кряду провел Яков у Панти. Обоим надо было думать о зимнем хлебе, каждый втайне думал о судьбе Агаши. Нужны были деньги — значит, следовало искать заработка.
Нигде поблизости путного дела подыскать было нельзя, поэтому Пантя склонялся к тому, чтобы махнуть на Ухту: там ждали верные заработки, а дело сезонное. Как раз к зиме вернулись бы домой.
Яков слушал его, согласно кивая головой, а сам еще хорошо не знал, куда держать путь. Конечно, друг его был куда опытнее, но и ему случалось приходить домой без копейки в кармане. Трудно было Якову понять такие «заработки» раньше, а сейчас он, как говорится, своим умом дошел… Особенно его озадачило, что ухтинскую дорогу строили сразу два хозяина — Никит-Паш и еще какой-то поляк из Вологды. Кто из них честнее, кому довериться, где могли выгоднее платить — ничего не знал.
— Никит-Паш хитрее, — говорил Пантя, прицениваясь то к одному, то к другому подрядчику. — Он собирается, говорят, рубить просеку от самой Ухты на юг. Сообразил, дьявол, что мужички работать будут дружней, подвигаясь к дому. Да и податься им будет некуда. У него дело пойдет. А все же я поляку больше доверяю: как-никак казенное вершит. Казенное всегда верней. Что земством установлено, всегда получишь…