Тем вечером я три раза купался, а в девять часов вечера была получена телеграмма о мобилизации.
— Да что же это?
— Спи, спи, — говорила мама, но сама не спала всю ночь, а мне Платошка рассказал, что бьют в набат в глухих селах, извещая народ, как во время пожара, и что в Москве, где брат, и везде, по всей России, происходит мобилизация, а в казачьих станицах трубачи, выехав на курганы, играют тревогу.
— Да ведь и ты с Иришей не спишь, — говорил я и знал, что она думает о Ване, потому что и в Москве, где брат, тревожная ночь. Я босой подходил к дверям, прислушивался — да нет, все тихо, но уже не было в тишине прежнего, и я знал, что в казармах не спят и везде что-то сдвинулось.
Мобилизация шла точная и быстрая, и это я увидел не только на казарменном дворе, но и по тому, как вели лошадей.
— Да что там говорить, — махнув рукой, резко сказал растерянному Зазулину босой, лохматый и неистовый до порывистости в этот день Платошка. Он помогал выводить из конюшни лошадь, на которой отвез брата с Кирой на хутор после венчания, — что там твои газеты, что там толковать, выводи коня, ваше степенство, пришла беда, теперь прежней жизни конец.
И мы повели Зорьку туда, куда сводили лошадей, и радостно бежали босые ребята и девчонки, и я кричал сестре:
— Зоя, захвати хлеба и сахара, принеси.
На большой площади, у развалин ветхой крепостной стены стоял стол, за столом сидел офицер с бумагами, а вся площадь была заполнена лошадьми. Мужики и солдаты, уже в походных фуражках и рубахах, подводили коня за конем, их осматривал ветеринар, и наша Зорька определена была в кавалерию.
И здесь, и на казарменных дворах, не прекращаясь, шла работа, — только успевай бегать из одного места в другое: в казармах открыли двери магазинов, склады неприкосновенных запасов, бегали унтер-офицеры, и навсегда запомнилось, как явились запасные со своими деревенскими сундуками, взятые прямо с поля, с ребятами и бабами, бросившими полевую работу, с растерянными матерями и девчонками, и я помню у некоторых на домотканых пиджаках кресты за японскую войну, а на лицах растерянную покорность, ошеломленность, но удручения никакого не было, а вот только бабий плач такой, какого при проводах, как сказал потом Зазулину Платошка, с японской войны не слыхали. Маньчжурские-то могилы, Андрей Дмитрич, еще не забыты. Офицеры — а они к нам забежали опять — говорили, что ходили слухи о приготовлениях в Германии, о скоплении австрийских войск в Галиции.
— А от Вани, из Москвы, — повторяла мама, — что-то нет писем.
— Все они, поверьте, вернулись с юнкерами и теперь в Москве.
Уже выделили в полку брата запасной батальон, и он пополнялся призывными, второочередные полки приводили в боевую готовность — в штабе, несмотря на сонную до того жизнь, все было рассчитано не только по часам, но даже по минутам.
Одни говорили:
— Разойдется. Мобилизация еще не война.
— Ой ли, — отвечал, покачивая головою, Зазулин.
— Старшего брата Иришиного забрали, — сказала Зоя.
— А где же она?
— На вокзал убежала прощаться, в слезах.
Я запомнил навсегда лица, глаза, вокзал, народ полевой, засуху, лесные пожары, незаконченную еще полевую страду, женское горе…
Все так быстро пошло — как вихрь и вздох пронесся, просто дыхание у всех захватило, дрогнули сердца, и за несколько дней навсегда изменился весь мир. Уже через день сторожевой состав был готов, и приходящими запасными был наполнен город, а в деревнях перед спешной отправкой пьяно-распьяно уже было, бабы ревели, и ребята ехали на телегах и пели.
Германия, первой начав мобилизацию, предъявила России глубокой ночью — все совершалось по ночам — ультиматум, требуя в двенадцать часов демобилизации в России.
— Требуя, но со своей стороны не обещая нам ничего, — сказал Зазулин, — а уже австрийские орудия били по Сербии, — врасплох нас берут, потому что, мне сдается, на Западе заранее было решено и лишь преподнесено под видом неожиданности и торопливых крайностей, потому что так-то, шумом, и в путанице, и в замученной воде и начинаются злые дела.
Я помню вывешенные флаги — давно и тяжело собиравшаяся в Европе война наконец разразилась.
— Ах, Англия, Англия, — говорил Зазулин, — ну, у немцев руки развязаны, до сих пор ведь молчит.
И я никогда не забуду молебен на полковом плацу: эти ряды солдатские, что молились, взяв фуражки на руку, остриженные солдатские головы, загорелые лица после лагерей и маневров, все молились, и мы — мама, Зоя и жены офицеров — молились вместе с народом. Офицеры и солдаты крестились, а потом священник обходил полк, и унтер-офицер, как и в древности, нес серебряный сосуд с освященной водой, а священник широкими взмахами кропил стриженые солдатские головы. И зной, ни ветерка, душно от толпы.