Она с Ваней рассталась и еще сильнее загорелась после свидания с ним, сестры ею любовались: глаза блестят, и она всех заражает своим внутренним порывом. Ей хотелось всех вокруг одарить, она говорила: я рада, что нашла себя, и отправляла Ване письма с телефонистами и солдатами из команды связи, и брат писал ей. Даже с конным разведчиком она ухитрилась прислать записку.
«Даже кашевар с полевой кухней зачастую привозит женушкины письма, — писал брат, — и я их разбираю в темноте, присев в окоп, прикрывшись шинелью, при свете электрического фонаря».
«Второй день, — писала Зоя, — идет бой как раз на тех местах, где был госпиталь, дерутся за усадьбу, она уже разбита артиллерийским огнем, и тот дуб остался у немцев.
Кира расспрашивала всех раненых, прибывающих с линии огня, говорила с ними о потерях, сказала — думаю о Ване, и у меня внутри все дрожит».
Мы знали, что Зоя не хотела отставать от других, хотела всюду с Кирой работать, хотя когда-то была большой трусихой, и старшая сестра, считая, что она слаба здоровьем и к вечеру иногда едва на ногах держится, хотела было перевести ее на какой-то склад, но были такие слезы, что старшей сестре самой пришлось ее утешать, и кончилось тем, что Зою оставили.
— Да, растут дети наши в тяжелые времена, — слышал я разговор матери с Зазулиным, — как себя помню — все война и война.
Он после прочтения газет всегда приходил к нам и проводил у нас все свободное время.
Весной я перешел без всяких затруднений, и когда нас распустили в гимназии, в классах были устроены палаты для раненых, и я приходил и писал письма под диктовку солдат, а Толя, приехав из Петербурга, необычно кудлатый, начал как-то мрачно работать на питательном беженском пункте и товарной станции и говорил, что всего этого надо было ожидать. У нас дома столы были снесены на веранду. Портниха, что шила подвенечное платье, с мамой и темноволосой женщиной, которую я не любил за то, что она вечно подсмеивалась надо мною, отчего я легко краснел, а ей нравилось, как я краснею, чинили собранное для детей беженцев старенькое белье. Туда же пошли мои рубашки, из которых я вырос, и платье.
Город наш постепенно превращался в большой лазарет, на товарной станции на моих глазах был построен настоящий легкий деревянный городок: там раненых сгружали с поездов, часть тяжелых снимали и распределяли по госпиталям, более легких отправляли дальше, а на путях в старых, изношенных вагонах жили беженцы, и я под руководством ворчливого Толи составлял списки беженцев, раздавал молоко матерям.
Табор голодных ждал у всех вокзалов, а там и больные, и несчастные, и полоумные еврейские женщины, потерявшие детей. И все они двигались из тех мест, где был наш корпус и работали Кира и сестра.
Начало лета пятнадцатого года не забыло сердце мое.
— А раненых-то, Господи, Царица Небесная, — говорили у станции пришедшие из пригорода бабы, — все везут и везут. Бабы-то бьются теперь одни, молодые мужики все взяты. Калек, сирот уже сколько и вдов.
— Да, может быть, твой-то и жив.
— Вестей от него давно нет. Может, уже лежит где, и могилку его никогда не отыщешь. Я спрашивала, письма писать просила — не знают. Милая, говорят, тут везде столько солдат, разве в такой туче отыщешь.
— Варваре-то ее муж пишет.
— Кабы он был грамотный, а то раньше-то другой писал за него, а тут перестал.
— Может, грамотного-то друга его ранили иль убили?
— Разве узнаешь. Ах, долюшка горькая.
И я, внутренне сжавшись от самого плохого предчувствия, писал на вокзале под ее диктовку письмо к тому, кого, может быть, и нет в живых, как и его грамотного друга ефрейтора.
— Они едут, а я в глаза их молодые смотрю, — говорила торговка подсолнухами и розовыми пряниками, — милые, а как подумаешь теперь, что глаза их молодые уже землею закрыты, то и ночью сна нет. Царица Небесная, за что же мука такая.
— Спаси Христос, всех молодых забирают, набор за набором, запасных взяли, самую-то силу кладут, самых здоровых, молодых и веселых туда как в пещный огонь бросают. И из нашего семейства двух уже взяли.
— Роем, роем туда, — сказал сурово мужик, — бросают, как в печь.
И я знал, что так же, как мама и я, простой русский человек при ежедневных вестях о продолжающемся отступлении не мог понять, как же все это при силе-то нашей происходит, раз народ все на фронте там отдает.
— Вот табачку бы, — просил раненый солдат, слушая вопросы.
— Да, дела открываются вредные, — мрачно говорил мне Платошка, заматывая ему кисет, в который извозчик отсыпал махорки. — Продан русский человек, запродан чужим и перепродан. Вот что. Погубить нас давно хотят.