Он все ей оставил, а она только шоколад взяла, а все остальное оставила мне. Я кипяток носил, и она заваривала чай, бумаги мужа разбирала. А была она как бы оглушена, — ну да, и разговаривала, и отвечала, а в то же самое время, не переставая, думала о своем.
Так ехали еще день, на третьи сутки прицепили к нашему составу еще несколько вагонов, на станции стояли долго, вагон тот откатили и начали выгружать. В вагоне стало просторно, остался лишь гроб с телом капитана.
— Василий, найди лесенку, — попросила она, — я в вагон подняться хочу, взять из тючка письма.
Я побежал и тут же на станции раздобыл сколоченную, видно, солдатами лесенку из свежего дерева, приставил, она поднялась, а за ней и я, — помог правильно поставить гроб. Я придвинул к двери походный вьюк и говорю, что вот все здесь — шинель его, планшетка с картами, а в кармане шинели браунинг офицерский и книжка полевая для донесений. Там, говорю, и копии всех его последних приказов и недописанное письмо. Вот и все хозяйство, сестрица. Раздвижную койку, купленную в Москве, при отступлении в походе сломали.
Она все осмотрела, взяла от меня ключи, а тут подошел железнодорожник.
— Отправляется сейчас эшелон, отправляется, — сказал он.
А она его спрашивает, в дверях стоя:
— Сколько осталось перегонов да вашего города?
— Да к вечеру будем.
А день солнечный, светлый, небо очистило.
— Надо дверь, — говорят, — закрывать, к вечеру будем, а там вагон с гробом капитана отцепят и переведут на запасные пути. Пора вам переходить в классный вагон.
— Не трогайте меня, — она ему говорит.
Пожалели ее железнодорожники.
— Жена, — говорит один из них.
— Не по правилам, — сказал другой, — двери-то надо задвинуть.
— Ну, да ведь сестра милосердия. Тело мужа домой хоронить везет, время военное, молодая жена, двадцати лет небось нет, ох, и горе. А ему-то много ли было?
— Двадцать пять. Перед самой войной повенчались. — Я по рассказам солдатским знал, что они повенчались перед самой войной. Люди говорили: «Вот как ведь в жизни бывает — капитан Косицкий с молодой женой и двух недель не пожил, она в сестры определилась, чтобы быть к мужу поближе, а бои такие, отходы и передряги, что и виделись-то не больше двух раз на людях мельком».
— Ох, и горе же, горе. Ну да что, — говорят, — в этом товарном вагоне, кроме гроба да хлама казенного, ничего ценного нет, вагон в конце, эшелон длинный, авось никто проверять и не будет. Поезжайте.
— Смотри, Федоров, не получились бы неприятности.
— Какие могут быть неприятности — молодая жена сопровождает тело убитого мужа, всякий поймет.
— Ну, смотри.
Он, покачав головой, ушел и больше ничего не сказал.
Она и осталась там, дверь открыта, а слева в глубине гроб. Я вьюк ближе к двери придвинул, чтобы она могла на солнце сидеть, а день прямо на удивление — до чего солнечный и синий.
— Сестрица, — говорю, — и я тут с вами поеду.
— Нет, Василий, будь добрый, — говорит она тихо, — оставь меня здесь одну.
И она, услав меня, осталась в вагоне с гробом. Она уже не плакала — не было больше слез.
— Сегодня и приедем, — сказал я, — последний в пути день, до города нам осталось ехать, сказал вагоновожатый, четыре с половиной часа.
Она кивнула только головой мне, ничего не ответила и, помню, села на вьюк, взяла сумку и начала перебирать его документы, а там были у него и ее, и материнские, и сестрины письма, и книжка для донесений с копиями приказов и его распоряжений.
Я на остановках забегал, спрашивал, не нужно ли чего, а вижу — в одиночестве у нее и лицо прояснилось, а тут такой добрый, солнечный день, и паутина над полями летит. Ну вот, думаю, надо ей побыть с ним одной, спокойнее стала, все привела в порядок, замок лежит на полу, видно, отмыкала вьюк. Я ей принес чайник с кипятком, хлебом покрыл и сахар для нее оставил. А она мне деньги передала:
— Да что вы, сестрица, за что, вам самой будут нужны.
— Нет, ты возьми, купишь чего.
Летели, серебрясь, нити паутины, я помню этот день — я был тогда на товарной станции, — летели, цепляясь за ветви, над городом. Я всегда любил, остановившись, наблюдать, как плывет высоко, серебрится, то здесь в небе, а то там, и медленно плывет похожая на тонкий лен паутина с белоснежным комочком, что белее самого чистого снега.
Осень пятнадцатого года стояла дивная. Бабье лето выдалось на редкость. С такой пронзительной чистотой и легкой осенней прохладой по утрам. Я всегда переживал эти дни лирически и печально, и всегда в такие дни у меня отчего-то сжималось сердце. И теперь, когда представляю, что вдали от нас всех переживала Кира, сидя у гроба брата в товарном вагоне с откаченной дверью, сердце мое замирает, и я ясно вижу, как она сидела на походном вьюке брата в солнце, не плакала, а только смотрела молча на поля, и ветер играл ее белой сестринской повязкой. А над осенними, залитыми солнцем полями летела белыми комочками паутина, садилась на жнивье, цеплялась за провода, телеграфные столбы и прилипала к вагонам. И на серых телеграфных столбах, зацепившись, колебались эти молочно-белые нити. Эту тонкую серебристую паутину деревенские женщины наших мест издавна называют пряжей Пресвятой Богородицы.