Где уж нашла Марья того немца, никто не знал. На работе, что ли? Или когда мимо рынка шла? Не враз, не вдруг, но заметили соседки, что изменилась Марья. Платок свой темный не сняла, но повязывать стала не так низко. И глаза засияли, оживилось, словно осветилось все лицо. Стала вечерами задерживаться до темноты, пропадала где-то. И - никому ничего, ни единого слова.
Когда пришла Победа, плач стоял над всей улицей. Смеялись все и рыдали все. О тех рыдали, кто не вернется, и о тех, кто пришел живым, но без рук, без ног... или ослепшим, как сапожник наш, дядя Федор. Плакала и Марья вместе со всеми, и ее черный вдовий платок сбился на затылок, когда обнималась она и целовалась с Нюркой Фирсовой, лучшей своей подружкой, у которой в сорок четвертом погиб муж; и с Евгенией Ивановной, учительницей, которая проводила в сорок третьем сына, едва ему восемнадцать исполнилось, а через три месяца получила похоронную; и с бабой Аней из дома сорок восемь, которая пятерых парней отдала да двоих девок, а вернулись только трое. Но когда попросила Марью Нюрка: спой, мол, Победа ведь - отказалась Марья, головой покачала. Слезы ее душили, не хватало дыхания.
И кто бы мог подумать? Вот никто и не думал, не догадывался ни о чем, пока Марья его за руку домой не привела. Это уже после Победы случилось, осенью сорок пятого. Идет Марья домой с работы, а рядом - высокий, тощий, в серой шинели. Лицо грубое, как из камня вытесанное, глаза в землю, губы сжаты. На белобрысой макушке пилотка рваная едва держится. И говорит он ей что-то не по-нашему, а она будто понимает. Ахнули бабы. Ахнула вся улица. А Марья идет, голову держит высоко, а на лице - улыбка. Не жалкая, виноватая или там оправдывающаяся - гордая. Вот, мол, завидуйте. Вот я - и я его люблю. И такое счастье в глазах, что никто ни слова не вымолвил. Онемела улица.
А Марья за руку провела его в дом. И окно распахнула. Зажгла лампу... а занавески - задернула.
Это уж потом, стороной узнали все бабы. Да, немец. Да, пленный. У себя в Германии рабочим был, но - высокого класса. Он и здесь стал не улицы мести, как многие из них, а по прежней своей профессии работал - плотником. И такие, понимаешь, у него хорошие вещи получались - да не только столы там или табуретки, а шкатулки, игрушки детские, узорная посуда, - что покупать их стали люди. Настоящее ремесло, неважно чьим рукам оно досталось, всегда вызывает уважение. А звать того немца - как в насмешку - Иоганн. А по-русски - Иван, значит.
Как же ты могла, Марья?
Пробовали бабы говорить с ней, совестить, уговаривать - обрывала всех Марья. Мое это дело, дескать, и нечего лезть. Или молчала, глядя мимо, и такое упрямство на лице написано, что сразу понятно - бесполезно все.
Но как же ты могла, Марья?
- Как же ты могла? - спросила ее Нюрка Фирсова. Лучшая подружка, которой Марья с детства все тайны доверяла. А Марья только улыбнулась и головой покачала.
- Разве я сама об этом знала? Так получилось, понимаешь... - и руками развела, виновато вроде и покаянно. А глаза - счастливые.
Но, видно, и вина ее точила. В глубине тех глаз, под счастьем, боль плескалась. Боль и вина.
Надо ли говорить, что Марью с тех пор замечать перестали. Ни в гости не позовет никто, ни по делу не зайдет. В цехе косились, в обеденный перерыв никто словом не перемолвится. А ей словно бы все равно: летает счастливая. Платок свой вдовий сняла, причесываться стала по-иному, коса вокруг головы короной. Лицо сияет. Глаза сияют.
А в глазах под счастьем - боль. И вина.
Пробовали и мужики с немцем этим, Иоганном, говорить. По-мужски, конечно, по-своему. Да он, гад, здоровый, сильный. Видно, в своей Германии драться навострился; да и то сказать, если остался жив, не погиб, а только в плен попал, так, видно, удачлив да силен оказался. Словом, отмахался он. Не без потерь, конечно - сам едва до дому доползал, лицо все в крови. Но отмахался - раз, другой, третий. Марья, по слухам, хотела в милицию пойти - запретил. Понимал, наверное, что милиция мужикам за такое дело еще и орденов навесит. Да и какая разница, чего он там себе думал. Но потом мужики от него отстали. Толку-то, если он все равно от Марьи не отступится, сам сказал. Он к тому времени по-русски кое-как говорить научился, простые фразы уже мог связать. Ладно, черт с ним, с немцем, пусть живет. Может, потом домой уедет, в Германию свою, их ведь к тому времени отпускать уже начали.
А через положенный срок Марья родила. Мальчика. Весна стояла, апрель, теплый, пасмурный, с ветром в лицо. В роддоме, бабы рассказывали, к ней никто подходить не хотел, в лицо говорили: выблядка немецкого сама нагуляла, сама и рожай. Только Анастасия Филипповна, старая акушерка, через руки которой едва ли не полгорода прошло, прикрикнула на медсестричек: