Выбрать главу

Илья Ильич стоит на рубеже двух взаимопротивоположных направлений: он воспитан под влиянием обстановки старорусской жизни, привык к барству, бездействию и к полному угождению своим физическим потребностям и даже прихотям; он провел детство под любящим, но неосмысленным надзором совершенно неразвитых родителей, наслаждавшихся в продолжение нескольких десятков лет полной умственной дремотою, вроде той, которую охарактеризовал Гоголь в своих «Старосветских помещиках». Он изнежен и избалован, ослаблен физически и нравственно; в нем старались, для его же пользы, подавлять порывы резвости, свойственные детскому возрасту, и движения любознательности, просыпающиеся также в годы младенчества: первые, по мнению родителей, могли подвергнуть его ушибам и разного рода повреждениям; вторые могли расстроить здоровье и остановить развитие физических сил. Кормление как на убой, сон вволю, поблажка всем желаниям и прихотям ребенка, не угрожавшим ему каким-нибудь телесным повреждением, и тщательное удаление от всего, что может простудить, обжечь, ушибить или утомить его, – вот основные начала обломовского воспитания. Сонная, рутинная обстановка деревенской захолустной жизни дополнила то, чего не успели сделать труды родителей и нянек. На тепличное растение, не ознакомившееся в детстве не только с волнениями действительной жизни, но даже с детскими огорчениями и радостями, пахнуло струей свежего дневного воздуха. Илья Ильич стал учиться и развился настолько, что понял, в чем состоит жизнь, в чем состоят обязанности человека. Он понял это умом, но не мог сочувствовать воспринятым идеям о долге, труде и деятельности. Роковой вопрос: к чему жить и трудиться? – сам собою, без всякого приготовления во всей своей ясности представился уму Ильи Ильича… Образование научило его презирать праздность, но семена, брошенные в его душу природою и первоначальным воспитанием, принесли свои плоды.

Эти плоды известны – постоянное лежание, лень, развившаяся до полного безволия, и болезненный страх перед требованиями реальной жизни.

* * *

Болезнь Обломова была бы не более чем интересным патологическим случаем, если бы Гончаров не показал нам, как глубоко пустила она корни и в русской жизни, и в русской истории. Анализируйте эту болезнь, и вы увидите, что источник ее – услуги трехсот Захаров и легкая, праздная жизнь за чужой счет. Обломов – высшее в нашей литературе обобщение дореформенной барской России.

Обломов – барин. С дивным комизмом выводит Гончаров на сцену его сословные взгляды в разговоре с Захаром, который имел несчастие в спорах о переезде на квартиру сказать, что «другие-це переезжают». Этим приравниванием себя к другим Илья Ильич обиделся до глубины души.

«Другой, – ораторствовал Обломов в поучение Захару, – есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на другую квартиру. Вон Лягаев возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет.

Дальше еще лучше:

«Другой» работает без устали, – продолжал он, – бегает, суетится, не поработает, так и не поест, другой кланяется, другой просит, унижается. А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я – а?… Да разве я мечусь, разве я работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать – есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мною? Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался».

На сущности подчеркнутых выражений и основывается сословная гордость Обломова. И это не сатира. Илье Ильичу на самом деле больно и странно было бы очутиться в толпе «других, работающих, худощавых, полуголодных, видевших нужду и лишения». «Белая кость», пухлое нежное тело, материальная обеспеченность – все это, с его точки зрения, необходимые принадлежности дворянского звания. Если бы он мыслил последовательно, если бы не воспоминания детства, не запас – почти неистощимый – добродушия, он не мог бы и к своему другу Штольцу относиться иначе, как с презрением…

Образование расширило мысль и симпатии Обломова; он мечтает даже о всеобщем благополучии, когда его приравнивают к разношерстной суетливой толпе разночинцев. Он барин, но барин эпохи вырождения, сословная гордость которого опирается не на положительные заслуги, а на отрицательное превосходство над другими… Счастье он не может понимать иначе, как сытое довольство, как физическое блаженство.

«Теперь, – пишет Гончаров, – Обломова поглотила любимая мысль; он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах от его деревни, как попеременно будут съезжаться каждый день друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся все ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с довольным подбородком и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…»

Добролюбов пытался свести к типу Обломова, к воплощению вырождающегося, больного барства, всех «героев нашего времени» – Онегиных, печориных, рудиных, бельтовых. Отчасти это справедливо. Обломовская закваска есть у всех поименованных героев, но только закваска. Генеалогия Ильи Ильича несколько другая. Он – прямой сын и наследник Манилова или Тентетникова; дедом или прадедом его можно считать Митрофанушку Простакова; в близком родстве с ним состоят московские славянофилы, не Хомяков, не Аксаков, разумеется, а те, кто пониже, – Загоскин, например…

Онегины, печорины, рудины, бельтовы – все это разновидности того типа, который наилучшее свое воплощение нашел в Чацком Грибоедова и в Чаадаеве и Герцене – в жизни. Они недовольны, они мечутся и беспокойно ищут чего-то другого, нового. Они – революционеры по самому существу своему: печать Каина лежит на них, и эта печать неизгладима. Западная цивилизация, брожение европейской мысли захватило их слишком глубоко, чтобы они могли забыться и заснуть. Они оторваны от почвы, они – неудачники, они – бесполезно даровитые люди, погибшие под бременем своей даровитости…

Что такое Чацкий, Рудин, Бельтов и т. д.?

«Живучесть роли Чацкого, – прекрасно говорит сам Гончаров, – состоит не в новизне неизвестных идей, блестящих гипотез, горячих и дерзких утопий или даже истин en herbe;[8] y него нет отвлеченности. Провозвестники новой зари, – или фанатики, или просто вестовщики – все эти передовые курьеры неизвестного будущего появляются и по известному ходу общественного развития должны появляться, но их роли и физиономии до бесконечности разнообразны.

Роль и физиономия Чацкого неизменны. Чацкий больше всего обличитель лжи и всего, что отжило, что заглушает новую жизнь, «жизнь свободную». Он знает, за что он воюет и что должна принести ему эта жизнь. Он не теряет земли из-под ног и не верит в призрак…

Его идеал «свободной жизни» определителей: это свобода от всех этих исчисленных цепей рабства, которыми оковано общество, а потом свобода «вперить в науки ум, алчущий познаний», или беспрепятственно предаваться «искусствам творческим, высоким и прекрасным», свобода «служить или не служить», «жить в деревне или путешествовать», не слывя за то ни разбойником, ни зажигателем, – и ряд дальнейших очередных подобных шагов к свободе от несвободы».

Словом, Чацкий – представитель нового наступающего века. Он – живой протест против бессмысленного деспотизма общества, господства старого патриархального быта. «Человек, личность, нравственно свободное существо» – вот краеугольный камень всех его рассуждений. «Чацкие живут и не переводятся в обществе, повторяясь на каждом шагу, в каждом доме, где под одной кровлей уживается старое с молодым, где два века сходятся лицом к лицу в тесноте семейств, – все длится борьба свежего с отжившим, больного со здоровым и все бьются в поединках, как Горации и Куриации, – миниатюрные Фамусовы и Чацкие».

вернуться

8

в зародыше (фр.).