Впрочем, по некоторым намекам, вырвавшимся у самого Гончарова, можно заключить, что в первое время по приезде в Петербург он находился еще в периоде романтических увлечений. В свободные от службы часы он занимался переводами из Шиллера, Гете, Винкельмана и английских романистов. Но о самостоятельном творчестве он, по-видимому, еще не думал. Это пришло позже, в начале сороковых годов.
«Период романтизма» Гончаров закрепил в первом своем романе «Обыкновенная история». «Когда я писал „Обыкновенную историю“, – говорит он, – я, конечно, имел в виду и себя, и многих подобных мне, учившихся дома или в университете, живших по затишьям, под крылом добрых матерей и потом отрывавшихся от неги, от домашнего очага со слезами, с проводами (как в первых главах „Обыкновенной истории“) и являвшихся на главную арену деятельности в Петербурге».
«Главная арена деятельности» оказывалась, разумеется, совершенно не такой, какой воображали ее все юные воспитанники всевозможных Обломовок. Они ехали в столицу с томом Шиллера в кармане, с сувениром от хорошенькой соседки, с мечтами о вечной любви и дружбе, – ехали избалованные, откормленные, веселые. Петербург бесцеремонно обдавал их холодной водой, и в результате получалась «Обыкновенная история», которую одинаково справедливо можно было бы назвать «Обыкновенной трагедией».
Но об этом ниже, пока же посмотрим на тот биографический элемент, который заключается в романе. Заметим прежде всего, что сам Гончаров не был склонен так мрачно смотреть на «Обыкновенную историю». Напротив. Разъясняя ее мысль, он говорит:
«И здесь – во встрече мягкого, избалованного ленью и барством мечтателя-племянника с практическим дядей – выразился намек на мотив, который едва только начал раскрываться в самом бойком центре – в Петербурге. Мотив этот – слабое мерцание сознания необходимости труда, настоящего, не рутинного, а живого дела, в борьбе с всероссийским застоем.
Это отразилось в моем маленьком зеркале – в среднем чиновничьем кругу. Без сомнения, то же, в таком же духе, тоне и характере, только других размеров, раскрывалось и в других высоких и низких сферах русской жизни.
Представитель этого мотива в обществе был дядя: он достиг значительного положения в службе, он – директор, тайный советник и, кроме того, он сделался и заводчиком. Тогда от 20-х до 40-х годов это была смелая новизна, чуть не унижение. Тайные советники мало решались на это. Чин не позволял, а звание купца не было лестно.
В борьбе дяди с племянником отразилась и тогдашняя только что начинавшаяся ломка старых понятий и нравов – сентиментальности, карикатурного преувеличения чувств дружбы и любви, поэзии праздности, семейной и домашней лжи напускных, в сущности, небывалых чувств, пустой траты времени на визиты, ненужного гостеприимства и т. д.
Словом, вся праздная, мечтательная и аффектационная сторона старых нравов, с обычными порывами юности к высокому, изящному, к эффектам, с жаждою высказать это в трескучей прозе, всего более в стихах.
Все это отживало, уходило; являлись слабые проблески новой зари, чего-то трезвого, делового, нужного.
Первое, т. е. старое, исчерпывалось в фигуре племянника, и оттого он вышел рельефнее, яснее.
Второе, т. е. трезвое сознание необходимости дела, труда, знания, выразилось в дяде; но это сознание только нарождалось, показались первые симптомы, далеко было до полного развития, и понятно, что начало могло выразиться слабо, неполно, только кое-где в отдельных лицах и маленьких группах, и фигура дяди вышла бледнее фигуры племянника».
Приходится сказать спасибо и за те ничтожные биографические данные, которые вкраплены в только что приведенные строки. По словам самого Гончарова, «Обыкновенная история» отразила полосу его духовного развития – ту полосу, когда он из мечтателя и романтика превращался в деловитого чиновника. В этом превращении он видит победу трудового начала над началом сентиментальности, мечтательности и прочей глупости.
По тону романа, особенно же по последним его страницам видно, что, оглядываясь на свое «романтическое» прошлое, Гончаров нисколько не жалел его. Ни одного теплого слова не вырвалось из-под его пера. Он не хотел воскликнуть вместе с поэтом:
Нет, с чисто «гомерическим» благоразумием примирился он с роковым превращением идеалиста в практика и лишь с добродушной улыбкой мог пересматривать тетради стихов и лежавшие между страницами засохшие желтые цветы – цветы юношеской любви и увлечений. А между тем когда и где совершилась такая метаморфоза?
Кроме «департамента внешней торговли», Гончаров принадлежал к интеллигенции сороковых годов. Он был современником Тургенева, Белинского, Герцена, Огарева, К. Аксакова. На его глазах русская мысль переживала поистине геологический переворот, так как только теперь она вполне сознательно спросила себя: «Зачем я существую?» Критика Белинского, философия Герцена, беллетристика Тургенева, проповеди Аксакова и славянофилов старались ответить на этот вопрос и решить его ясно, сознательно, бесповоротно. Мысль, творчество, взятые сами по себе, в своем процессе, как игра сил, как источник личного наслаждения, перестали удовлетворять человека. В ответ на вопрос: «Зачем я живу?» – Белинский отвечал: «Для блага общества», – и во имя этого блага требовал труда от личности; того же труда требовал Герцен как необходимого условия сознания человеческого достоинства. Славянофилы написали на своем знамени тогда еще новое, не затертое, не износившееся слово «народ» и в служении темной массе полагали свою жизненную цель.
Все это брожение не коснулось Гончарова. Он не мог не видеть приближения «нового трудового начала», но видел это приближение лишь «отраженным в маленьком зеркале, в среднем чиновничьем кругу».
«В то время, – замечает один критик, – как Тургенев, войдя в кружок Белинского, вместе с последним отрешался от романтизма путем философского мышления и усвоения широких общественных идеалов, – Гончаров тот же самый процесс совершил под влиянием тайных советников».
«La plus jolie fille ne peut donner plus qu'elle a»,[5] – говорит французская пословица. То же применимо и к тайным советникам. «Это была среда бюрократического оппортунизма, не чуждая либерализма в самой умеренной дозе, ратовавшая против крепостного права и стремившаяся к европейскому прогрессу…»
Такую программу Гончаров воспринял и усвоил.
Выше я назвал «Обыкновенную историю» – «Обыкновенной трагедией». По этому поводу надо объясниться.
Наивный романтик Александр Адуев, влюбленный в стихи, луну и Шиллера, свято верующий в любовь, дружбу (непременно вечную) и бескорыстие людей, приезжает в Петербург сороковых годов из провинциальной глуши, из-под крыла страстно любящей матери. Александр влюбляется. Любовь изменяет раз, два, потом изменяет дружба. Бедный романтик не выдерживает, приходит в отчаяние. Эпилог следующий: у бывшего поклонника Шиллера – плешь, почтенное брюшко, начало геморроя, прекрасное жалованье и богатая невеста. От прежних идеалов – ни следа. Он даже стыдится их. «Ты, кажется, идешь по моим следам?» – спрашивает его дядя, только что представленный в тайные советники. «Приятно бы, дядюшка!» Дядя, скрестив руки на груди, смотрел несколько минут с уважением на своего племянника. «И карьера, и фортуна! – говорит он почти про себя, любуясь им. – Александр, – гордо, торжественно прибавил он, – ты – моя кровь, ты – Адуев! Так и быть, обними меня!»
Прочтя эти строки, невольно начинаешь сознавать, что обычные представления о трагедии слишком узки, недостаточны. Трагедия – это крик пораженного Богом человека, – говорит В. Гюго. Здесь нет криков, Богу не за что было поражать Александра Адуева. Напротив, все было как положено: карьера, фортуна, невеста и, вероятно, спокойная, ровная, сытая жизнь, долженствующая увенчаться мраморным монументом на первоклассном кладбище. Сам Гончаров описьшает сцену шутливым тоном, да и читатель во многих местах не сумеет удержаться от улыбки. А между тем весь роман, несмотря на свое удивительно счастливое для русского романа окончание, оставляет на душе тоску и уныние. «Скучно жить на свете, господа!» – вот что хочется воскликнуть, закрыв последнюю страницу «Обыкновенной истории». Почему? Да, быть может, потому, что слишком обыкновенная история.