Не долгим было замешательство Григория Лукьяныча, и не долгой была борьба его с собой. Поклонившись смиренным поклоном, он распрямился, поднял на царя свои водянистые, вновь вспыхнувшие собачьей преданностью глаза и, прижав к сердцу тяжёлую, натруженную многими казнями и заплечными делами руку, сказал:
— Прости, государь. Прости раба своего... Отпусти мне минутную слабость мою... Верую я, государь, в великое дело твоё! Верую! В первый раз за всю мою службу тебе опозорил я себя малодушием. В первый и, клянусь, в последний раз...
— Добро! Добро, отец параклезиарх... Не время нам с тобой сейчас препираться. Делай, что тебе приказано, а остальное — не твоя печаль... В полдень выступаем. Ты поведёшь опричный полк. А через два часа после тебя тронусь и я...
— Я, государь? Не Алексей Басманов[18]?
— Ты, Лукьяныч. Ты. А Алексей с сыном его Феденькой останутся здесь. И прикажи людям своим, чтобы присмотрели за ними. Чтобы, упаси Бог, ничего не случилось ни с тем, ни с другим до нашего возвращения назад... И ещё позаботься, чтобы печатнику нашему дьяку Ивану Висковатому[19] без нас тут не было никакой порухи либо обиды. И ещё Никиту Фуникова, казначея нашего, оберегай. Он тоже нужен мне живой и здоровый, когда вернусь... Течёт жизнь, Лукьяныч! Меняется жизнь, на месте не стоит... Когда ты на докладе у меня в последний раз был? Вчера? Ну, вот видишь — вчера. А и много же воды утекло с тех пор, Лукьяныч! Много её, студёной, скатилося в море-океян... Так упредили, говоришь? И Тверь, и Новгород, и Псков? Упредили, Лукьяныч. Упредили... Много умных голов развелось на Руси! На диво много. И всяк о пользе государственной радеет, о народе русском печалится, от царя-кровопийцы, от гнева его, лютого, неправедного, людей безвинных хочет уберечь... Слишком много их, голов таких, развелось, Лукьяныч! Может, и правда пора мне, убогому, в монастырь? У них, видишь ли, ум высокий, государственный, а у меня, сироты, что? Так, мечтания одни...
— Задержи поход, государь! Негоже оставлять у себя за спиной измену... Негоже, государь! Не ровен час... Прежде дай мне злодеев твоих новоявленных извести. Ночи хватит, государь! Всех, всю опричнину на ноги подниму. Всю слободу, всю Москву обыщем — никому от слуг твоих верных не уйти. Одно твоё слово, государь!
— Э нет, Лукьяныч! Не торопись... Не торопись. Никто из них тут без нас никуда не денется. Знаю — и пальцем не пошевелят, так и будут сиднем сидеть на печи, смерти своей ждать. Да и твои люди на что?.. А передушить всех, как кур, за ночь — разве это дело? Тихо, молчком — подумай, разве это нам с тобой нужно? Разве таким .должен быть гнев царский на ближних своих, на первых людей в государстве? Нет! На Торгу, на площади, при хоругвях, при войске выстроенном, под звон колоколов, при стечении всего народа московского — такой должна быть их казнь! Чтобы содрогнулась вся земля, чтобы и внукам своим заповедали противиться воле царской! Чтобы никогда больше высокоумие и тщеславие человеческое не смело и голову поднять на Руси... Слава Богу, не оскудела и никогда не оскудеет наша земля людьми. Даже тебя, Лукьяныч, — даже тебя и то можно заменить. А воеводу расторопного? А печатника усердного? А казначея смышлёного, бережливого? Неужто новых не найдём, Лукьяныч? Найдём! Не может быть, чтобы не нашли...
— Воля твоя, великий царь. Раз так — будь спокоен. Никому из них не ускользнуть. Ни в Литву не ускакать, ни к хану крымскому. Ни в поместьях своих не спрятаться. Всех представлю тебе, когда придёт их час... И ещё одно, великий государь. Что прикажешь ты о Петрушке Волынце? Этого проходимца куда девать?
— Этого? Не знаю, Лукьяныч... Не знаю... Вроде бы и наградить надо негодяя: неплохо сделал своё дело, ничего не скажешь! Молодец! Не только весь Новгород — даже и лису эту старую, Пимена-архиепископа, сумел зацепить[20]. А его, вертлявого, не так-то просто было ухватить... Это надо же — придумал! Не куда-нибудь — в самый иконостас заховал, пёс, письмо своё подмётное, в самом соборе Софийском! Да кому из всего клира, из всех начальников новгородских такое в голову могло прийти?! Проворонили, раззявы... Ну а раз проворонили — поделом вам! Не надо было рты разевать...
— Стало быть, наградить, государь? А чем?
— Погоди, Лукьяныч. Погоди... Не торопись. С этим успеется... А если по-другому посмотреть? А если так: зачем он нам с тобой теперь, Лукьяныч, этот Волынец? Ведь и проговориться может при случае, спьяну, ярыжка несчастный...
— Не проговорится, государь. Положись на меня.
— А я и так полагаюсь на тебя, Лукьяныч... Во всём полагаюсь. Велика моя вера в тебя! До поры... Пока и ты меня не предал, как другие все…
— Государь!
— Знаю. Знаю, Лукьяныч. Пошутил я... Предан ты, предан ты мне и душой, и телом своим. Куда ж тебе деваться, сироте? Не будет меня — в тот же час не будет и тебя! Ты первый под топор пойдёшь. И охотников голову тебе отхватить не мало найдётся, Лукьяныч! Собственноручно отхватить. И ты это знаешь, и я. И народ московский тоже знает, Лукьяныч... Знает! Так что жив ты, товарищ мой верный, пока я жив. И здоров ты, пока я здоров... И посему... А посему ещё одна просьба у меня к тебе...
— Да, государь?
— Когда дойдёшь до Твери, заверни в Отрочь монастырь... Испроси у Филиппа Колычева, у митрополита смещённого, благословения всему походу нашему. Скажи — я просил... Может, хоть там-то, в тишине и скудости, малость поумнел он, старец строптивый, поднявшийся на меня в безумном тщеславии своём... А буде не даст... А буде не даст — распорядись там с ним сам, как сочтёшь нужным... Помни: в случае чего и этот грех на мне. На мне, Лукьяныч, не на тебе...
И вновь пылающий, цепкий взор царя, привалившегося, будто в изнеможении, к высоким атласным подушкам, вонзился в глаза верного его сподвижника, ища в них признаки какого-либо колебания либо сомнения. Но напрасным было беспокойство его. Ничего не прочиталось на сей раз на неподвижном лице Григория Лукьяныча, и никакие тайные движения души не обнаружились на нём. Тот же тусклый, совиный взгляд из-под густых бровей, те же плотно сжатые, привыкшие к молчанию губы, та же крепко вросшая в плечи лохматая голова... Митрополит — так митрополит! Митрополит не земля, не держава московская. Митрополит, тем более бывший, — это всего лишь человек. А жалости к человеку, к жизни его преходящей, краткому сну подобной, Григорий Лукьяныч по должности своей никогда не знал, да и не обязан был знать.
— Будет исполнено, государь.
— Добро... Добро, отец параклезиарх... Что ж, с Богом! И храни тебя Христос, Филипп Колычев, митрополит московский. Молись, отче, теперь не только о нас — молись и о себе...
— Аминь.
— Аминь... А теперь скажи мне, начальник тайных дел моих царских: почему сразу не донёс, как узнал, что изменников моих упредили? И кто упредил?.. Ведь тебе известно, кто упредил? Так? Или нет, или я ошибаюсь скудным разумом моим?
— Известно, государь.
— Так что ж молчал?
— Проверить нужно было, государь... Самые ближние к тебе люди, судя по всему, замешаны в сём деле. Нужны улики, доказательства — такие, чтобы отпереться никто не мог. А их пока у меня нет...
— у тебя нет — у меня есть... Смотри, Лукьяныч, отяжелел ты! Неповоротлив стал. Мышей ловить перестаёшь. Так и службу потерять недолго... Ладно, хватит о делах. Пора к заутрене. Подай мне клобук. Вон он там лежит... Да, вот ещё что... Знаешь Тимоху, дворецкого князя Афанасия Вяземского?
— Знаю, государь.
— Распорядись, чтобы сей же час твои люди прирезали его, пса облезлого, и положили на соборной паперти... Хочу, чтоб Афоня посмотрел на него, пока будем выходить от заутрени... Чтоб и он, оружничий мой верный, поразмыслил тут без нас на досуге о душе своей бессмертной...
18
19
20