Успокоилась Марья Ярославна. Обернувшись, заметил отец Ивана.
Благословил его, поцеловал и, обнимая жену и сына, стал подыматься на красное крыльцо. Ждет их там старая государыня Софья Витовтовна, и Ульянушка с Юрием тут же.
Строгая стоит старая государыня, но глаза ее оторваться от сына не могут. Взглянул на нее великий князь и, оставив жену и сына, бросился к ногам ее, обнимает колени ей, руки целует. Неподвижно стоит Софья Витовтовна, только губы у нее дергаются да глаза самоцветами сияют. Такие же лучистые, ясные глаза и у сына ее Василия и у внука Юрия.
— Не чаял увидеть тобя, государыня-матушка, — говорит Василий Васильевич, подымаясь с колен.
Дрогнула старая государыня, охватила порывисто голову сына, прижала к груди своей и замерла совсем, глаза закрыла, а у ресниц крупными каплями слезы стоят. Отодвинула опять от себя сына, не насмотрится:
— Рожоное мое, — шепчет ласково и добавляет с упреком: — Для Руси ты князь великий, а для меня малый… Малай,[62] как татары говорят, совсем малай!
Нежные слова говорит Софья Витовтовна, а Ивану почему-то больно и обидно за отца. Никак он понять не может, отчего это он не умеет все сказать и сделать, как бабунька. У всех слова какие-то неверные, ничего от них не происходит, а у нее каждое слово, как топором вырублено. Скажет она, и другим больше говорить нечего.
Смотрит княжич на бабушку и на отца, и кажется ему, будто бы тот такой же мальчик перед Софьей Витовтовной, как и он сам. Горько это и непонятно Ивану, но некогда все уразуметь — опять чьи-то кони к хоромам скачут.
Взглянув на улицу, увидела старая государыня подъезжавшего к крыльцу Касима-царевича со своими нукерами. Отстранила она сына и сказала:
— Благослови Юрья, а потом гостей принимай своих. А яз прикажу к обеду накрывать в столовой избе.[63]
— Матушка, сей вот — царевич Касим, — поясняет Василий Васильевич, — через его помочь великую имею, и клялся он мне на кинжале…
— Шемяка на кресте тобе клялся, — сурово перебила его Софья Витовтовна.
— Он у меня в передовом отряде. С Улу-Махметом в распре и боле того с братом своим, ханом Мангутеком…
— Встреть его, сынок, на крыльце, проведи к завтраку, проси, чем бог послал. Не гадали мы, что на два дня ты раньше приедешь…
— Яз вперед погнал, а то обоз-то наш долго идет.
— Ладно, сынок, — сказала Софья Витовтовна, — после обеда, как гостя на покой отведешь, приходи ко мне. Все скажешь, и обо всем мы с тобой подумаем, что и как деять нужно…
Кивнула она Константину Ивановичу, который тут же стоял, на случай.
— Слышал яз речи твои, государыня, — быстро заговорил тот, — все приготовлю, как водится. Токмо вот государю поклонюсь…
Земно кланяясь, поцеловал он руку Василию Васильевичу и заторопился в хоромы слугами княжими распоряжаться в столовой избе: для князя, бояр и гостей обед приготовить.
— Не забудь, Иваныч, — крикнула вслед ему Софья Витовтовна, — молебную нарядить в крестовой. Спосылай к Спас-Преображенью…
Василий Васильевич радостно улыбнулся и сказал матери:
— Знаешь, мати, владыка Иона дал мне диакона Ферапонта в Москву из Мурома. Глас же у Ферапонта такой густой, словно рев у тура лесного!..
Глава 7. О злом совете Шемякином
Заслоняя глаза от заходящего солнца, толстый, длиннобородый тивун Евстратыч важно идет в богатой однорядке по мельничной плотине скудоводной речки Можайки.
— Эй, Юшка, дуй тя горой! — зычно кричит он. — Куды ты заткнулся, старый клин?
Только подходя к мельничному колесу, увидел он старого плотника, проверяющего вновь забитые колья, оплетенные хворостом.
— И что ты деешь, лихой дьявол?! — с гневом крикнул ему тивун.
Плотник Юшка, досадливо нахмурился, обернулся. Это был складный жилистый старик, знавший себе цену.
— А ты что орешь-то, как скажонный? — сказал он спокойно. — Кой бес тя укусил?
— Ах ты, старый пес, — пуще закричал Евстратыч, — ужо улью те штей на ложку! Гляди-ка, солнце-то где, а у тобя ништо не готово. Воевода-то что повелел? Все заслоны плотин вборзе спущать! Ах, ежова твоя башка…
— Ахал бы ты, дядя, на собя глядя, — сердито оборвал старый Юшка тивуна и презрительно пробормотал: — Ишь тоже, свиное узорочье!..
Евстратыч совсем взбесился:
— Как же ты, холщовы порты, тивуна дворского можешь так лаять?..
— Сам из холщовых портов, из сирот в тивуны вылез. Мы и без тобя знаем, что делать. Спеси-то много, а токмо собака-то и в собольей шубе блох искать будет! — отрезал старик и, не глядя на тивуна, стал указывать сиротам, где подсыпать надо на хворост глины да щебня.
— Мотри, Юшка, — пригрозил ему вслед тивун, — до князя доведу!..
Озорной старик в ответ выгнул зад свой к тивуну и, похлопав себя по мягким частям, крикнул с вызывающей дерзкой веселостью:
— Накося!..
Тивун плюнул от злости и пошел прочь с плотины, а Юшка громко крикнул своему помощнику, чтобы и Евстратыч слышал:
— Тивун тоже! По бороде-то блажен муж, а по уму — вскую шаташеся! Ну да пропади он, а ты, Степан, спущай все затворы. Потешим воеводу. К ночи наводним до краев все рвы и у града и у посада!
Третий день сироты — мужики и женки — с рассвета до темноты на четыре выти работают вокруг града Можайска и перед посадом его. Как только ведомо стало, что великий князь из Курмыша Улу-Махметом отпущен, а Шемяка из Галича в Углич побежал, приказал князь Иван Андреевич засеки делать и мосты на Москве-реке подрубить.
В лесах вокруг Можайска уже все дороги, прямоезжие и окольные, завалены засеками из цельных дерев. Лежат дерева там сучьями и вершинами навстречу ворогам князя Можайского, и мосты везде уж подрублены. Молится князь с духовенством в соборе пред чудотворной иконой богоматери, что явилась при отце его, князе Андрее Димитриевиче.
Воевода же его смотрит, чтобы вокруг града, на одну версту от стен отступя, крепче и выше засеки валили, чтобы, укрепив плотины на Можайке и Петровке, что в Москву-реку у Можайска впадают, наводнить все рвы градные, предстенные. Нет теперь ни проезду, ни проходу к Можайску, кроме тайной дорожки окружной, чужим неведомой. Скачут по той дорожке день и ночь гонцы — с Иваном Старковым и прочими в Москве князь Иван Андреевич через Звенигород ссылается, да с Сергиевым монастырем, да через Рузу и Тверь и с самим Шемякой, что в далеком Угличе втайне рать собирает…
Но у князей одно, а у сирот свое на уме, свои дела.
— Пошто, Семеныч, тивун-то на тобя ярился? — спросил Степан у Юшки.
— С жиру бесится. Вишь, какой ходит боярин брюхатый.
— А ему горе в чем? Жнет не сеет, ест не веет! Не то что у нас: хлеб с солью да водица голью…
— От нас же, сирот, урежет, — заговорил со злобой ражий парень, опускавший заслон, — с кажного сощипнет, ирод! Вон посулил овса на конь по два лукна.[64] А где наши кони овес-то ели?
— А нам где пшено да заспой овсяной?! — голосисто выкликнула женка, притащившая хворост.
— Что ты, Марфуша, не гневи бога, — ответил ей парень, передразнивая голос тивуна, — рад бы и кашки сварить, да, вишь, куры крупу расклевали!..
— Тать он! — резко отчеканил старый плотник. — Потому и не боюсь его, что он князем грозится, а сам князя боится…
— Борода у его апостольская, да усок дьявольский.
— Что ж поделашь. Кому кнут да вожжи в руки, а кому хомут на шею.
— Бают, матка его женка была мужелюбица лютая. Согрешила не то с боярином, не то из духовных с кем. По то и рука у его есть. Наверх-то, бают, маткин любленник его вытащил…
— А ляд с ним! — отмахнулся Юшка. — Не до его ныне. Вот пойдет на нас великий князь московской, лихо нам будет: и сечи, и пожар, и глад, и полон.
— Эх, беда горькая, — вздохнул Степан, — пошто токмо князь наш с Шемякой спутался? Были бы мы в стороне — сидели бы смирно и ели бы жирно.
— Верно, — одобрил Юшка. — В землю бы лег да укрылся, токмо бы глаза того не видали, как наши христиане, словно поганые, у христиан же полон берут! Нас, сирот, жен и детей наших холопами деют, продают басурманам в неволю…
63
С т о л о в а я и з б а — строилась у князей перед жилыми хоромами, специально для торжественных обедов и приемов.