— Каку рубаху-то давать? — сразу повеселев, спросила Дуняха. — Белу, алу ин изволишь желту?
— Алую хочу сегодня.
Дуняха достала из сундука шелковую рубаху с пристегнутыми к рукавам запястьями, развертывая, как всегда, дивовалась:
— Запястья-то — одно загляденье! Шитье золотое так узорно, а жемчуг крупной да красно[3] так насажен!
Усадив княгиню на резной столец,[4] Дуняха надела ей желтые сафьяновые чулки-ноговицы с золотым и жемчужным шитьем, обула в такие же нарядные алые башмаки на серебряных подковах.
Поверх рубахи Марья Ярославна велела накинуть цветистый шелковый летник[5] с длинными, до пят, рукавами, расшитыми золотом, с жемчужной обнизью. Широкая парчовая лента с золотой тесьмой обегала вокруг всего летника у подола и спереди взбиралась вдоль застежек каждой полы к самому горлу.
Дуняха застегнула летник на все кованные из серебра пуговицы и повязала княгиню поверх волосника белым головным убрусом с золотым шитьем на концах.
— Ну и баска же ты, государыня Марья Ярославна! — всплеснула руками Дуняха. — Токмо вот ожерелье надеть да серьги самоцветные…
Княгиня весело рассмеялась и, выставив рукава летника, а из-под них запястья алой рубахи в прорези позади рукавов опашня, воскликнула:
— Ах, люблю яз алый цвет, Дуняха! И как нарядно выходит: опашень весь рудо-желтый, а сверху рукава, а снизу башмаки — алые!..
Затопали легко и часто в сенцах детские ноги, распахнулась дверь опочивальни, и оба сына княгини Марьи Ярославны вбежали к ней уже умытые и одетые, в желтых вышитых рубахах с серебряными поясами и в синих порточках, заправленных в сафьяновые сапожки.
Мамка Ульяна в парчовой шубейке и в парчовом волоснике, еле поспевая за княжичами, крикнула им с порога:
— Перекреститесь раньше на образа-то!
Мальчики послушно закрестились, но тотчас же, смеясь и подпрыгивая, подбежали от кивота к матери. Мамка Ульяна насупила брови. Не нравились ей эти вольности, все же круглое и морщинистое лицо ее улыбалось, а серые, совсем прозрачные глаза лукаво смеялись, поглядывая на княжичей.
— Матунька, — ласкался Иван к матери, — дай щечки твои поцелую, пока не набелила их Ульянушка…
— А и то, Ульянушка, начинай, — заторопилась Марья Ярославна, обнимая и целуя детей, — хлопот-то тобе со мной надолго…
— Ну, свет мой Ярославна, у меня всё скоричко! На язык я — скороговорка, на руку — скороделка: лысый не успеет кудри расчесать, а я уж все снарядила…
Дуняха, завязывая на затылке свой девичий венец, прыснула со смеху.
Засмеялась и княгиня, а за ней и дети.
— Щеки набелю, нарумяню, — продолжала Ульяна, доставая горшочки с притираньями, — брови сурьмой подведу, сурьмой подведу да потом…
Визг поросят и громкое гоготанье гусей на дворе заглушили ее голос.
Внизу, у самых подклетей княгининых хором, где хлебенный, сытный, кормовый и житный дворы, а также скотный, птичий, поднялся сплошной шум и говор, как на торге. Иногда только можно разобрать сквозь гом и гул, как, отворяясь, скрипят ворота, звякает цепью ведро у колодца, заливчато ржут лошади, кричат и ругаются люди…
Княжич Иван подбежал к окну и, отвернув суконный налавочник, вскочил на пристенную лавку. Быстро, со стуком поднял он окно, спугнув наверху голубей, громко захлопавших крыльями, и просунул голову наружу.
Солнце поднялось уже до самых крыш, прямо в глаза светит, блестит на крестах у Михаила-архангела, Успенья-богородицы, Ивана-лествичника и Чудова монастыря, золотит каменные кремлевские стены с бойницами и с башнями-стрельнями. Ярко сверкает слюда в окнах горниц и светлиц второго яруса боярских хором, и еще ярче горят окна на третьем ярусе у теремов, вышек и светлиц, окруженных расписными гульбищами[6] с перилами и решетками.
У иных хором на самых кровлях построены башенки-смотрильни с вертящимися по ветру золочеными петушками и рыбками, жаром пылающими теперь на восходе солнца.
Румяное утро начинает тихий и жаркий день. Розовый дым медленно выползает из деревянных дымниц над тесовыми крышами и прямыми столбами подымается в небо. Хоромы стоят среди садов и огородов то кучами, образуя узенькие улички и переулочки, то в одиночку, словно крепости, огороженные деревянным тыном из бревен. Около них и среди пустырей и оврагов кое-где разбросаны как попало курные избы княжой и боярской челяди: холопов и вольных слуг всякого рода. Избы топятся по-черному, и густой дым, клубящийся тучами, окутывает их крыши, выбиваясь со всех сторон через волоковые окна, черный и багряный от зари.
Знает Иван, что не пожар это, а все же боязно ему. Переводит поскорей он взгляд за кремлевские стены, где сквозь легкий туман над Москвой-рекой, Яузой с болотистой Чечеркой видно Загородье, посады и слободы, все Заречье и подмосковные села и деревни. Всюду между озер и болот бегут, сверкая, ручьи и речонки, а на их берегах множество больших и малых мельниц, особенно по Яузе. Ярко желтеют глиной овраги, зеленеют рощи на пригорках и среди просторов зреющей ржи.
Засмотрелся княжич на знакомые места — любит он из окон на дали далекие любоваться, особенно из княжой башни-смотрильни. Иной раз подолгу глядит так в окна, пока не отзовут или пока тоскливо не станет. Видит он и дороги, — тонкими ниточками тянутся они от Москвы в разные стороны: в Орду через Серпухов, в Нижний Новгород, левей, через Яузу, к Владимиру и Суздалю, а еще левей — к Юрьеву и в Кострому. Все их показывал княжичу Алексей Андреич, наставник его по чтенью часовника и псалтыря.
Других дорог не видно княжичу, но знает он, — памятлив очень, — что есть еще дороги: и в Ярославль, и в Новгород Великий, и в Литву, откуда бабка Софья Витовтовна приехала, и в Смоленск, и в Тверь. Смутные думы сами идут к Ивану со всех сторон, и тяжко ему на душе стало, когда ясней разглядел он дорогу на Юрьев и Кострому. Вспомнил, как отец постом еще по этой вот самой дороге уезжал с войском, а над ним высоко подымалась желтая пыль. О войне вспоминает княжич, о татарах, и страшно ему за отца, забыл совсем о дворе, где на возах масло, муку, мед, крупу привезли, уток, гусей и кур. Шарахаясь по двору, пылят там ногами и блеют бараны, громче и громче кричат и ругаются люди…
— Что ж, сыночек, там деется? — услышал он голос матери. — Пошто крик такой и лаянье с сиротами и холопами?
Иван побольше высунулся из окна и увидел среди обозов, пришедших из княжих подмосковных, дворецкого Константина Иваныча. Тряся бородой, кричит он во весь голос на какого-то старика, а тот, поддерживая холщовые порты и нахлобучивая поярковый колпак то на лоб, то на затылок, тоже кричит на дворецкого, а что они кричат, непонятно. Тут же шумят и оба ключника дворовые, Лавёр Колесо и Федор Пупок со своими подключниками, — уток, кур, гусей, яйца да масло принимают…
Ничего разобрать нельзя.
— Костянтин Иваныч осерчал, на старика кричит, — не сразу ответил Иван матери, — а за что — не знаю…
В это время ясно в окно донеслось:
— Да ты бога побойся, Костянтин Иваныч. Людишек мало! Не токмо что мужиков, но и парубков нетути! Все с князем на рати против безбожных татар… Эко-ста дело-то!
— Вот пожалует тобя батогами государыня Софья Витовтовна, вот те и дело! — прикрикнул дворецкий.
Дуняха вдруг встрепенулась и тоже к окну бросилась.
— Так и есть, государыня, из Капустина наши обозы пришли, — крикнула она княгине Марье Ярославне, — отца мово лает дворянин-то! Ох, государыня, и ведомо мне за что: к Петрову дни не снарядил обозу, а сроку молил — не дал дворецкой… Заступись, свет мой ясной, перед старой государыней…
— Попрошу, Дуняха, а ты поди после молебной в подклеть, вызнай от отца все. Может, и сам Костянтин Иваныч простит по моему заступничеству, не доведет до матушки-государыни…
— Ножки твои поцелую…
— Ох, как бы и мне срок не пропустить, — засмеялась княгиня, — шевелись, Ульянушка! В крестовой, чаю, матушка-свекровь уж все свечи и лампады затеплила…