— Неужто, Ваня, она меня и взаправду съесть могла? — как бы осознал Горшеня такую обратную перспективу. — Вроде ж по весне оказалось — добрейшей души старушка, с блинами, с фотокарточками…
— Сама бы не съела, — отвечает Иван, — у неё для того и зубов-то нет. А вот угостить кого-нибудь — это запросто. От всей людоедской щедрости.
— Стало быть, — смеётся Горшеня, — мне с гостем повезло. Другой бы съел с удовольствием, чтоб хозяйку не обижать, и ртом не крякнул.
— Ты зря смеёшься-то. Вот съела бы тебя Васильевна — вот я бы посмотрел, как бы ты смеялся.
— Людям, Ваня, доверять надо, — сказал Горшеня серьёзно. — Без доверия жить на свете нет никакой возможности.
Иван задумался, бровь насупил.
— То — людям. А Яга Васильевна… Она, конечно, няня мне и женщина в частностях хорошая, но как ни вертись, в целом всё одно получается не человек, а нечистая сила. И гости у неё, стало быть, соответствующие. Что же, по-твоему, и нечистой силе доверять надо?
Горшеня не ответил, только поглядел на Ивана удивлённо и некоторое время потом молча шёл, будто о чём-то спросить не решался. Но всё ж таки не вытерпел, рискнул:
— А правда, — спрашивает, — что ты, Ваня, — Кощея Бессмертного сын? Или мне послышалось?
— Правда, — подтверждает Иван, — не ослышался ты. Отец мой — Кощей, а мать — из обычных деревенских людей, Марья-Выдумщица, значит.
Горшеня остановился, уставился на Ивана своими чёрными зрачками, самым внимательным образом его оглядел.
— Стало быть, — взвешивает Горшеня в голове факты, — и ты, Ваня, наполовину того… не совсем как бы человек, а эта самая… сила, прости Господи? — он ещё пронзительней поглядел на Ивана. — А ты сам-то меня… не съешь ли? Не передумаешь?
Иван поперхнулся, закашлялся. Кулаком в грудь стучит, крошку из горла выбивает. А может, вовсе и не крошку, а обиду на такой незаслуженный вопрос! Горшеня понял, что не то спросил, отвёл глаза, стукнул товарища по спине — выбил ту зазорную крошку.
— Прости, — говорит, — это я, конечно, дурость сказанул, — вдруг улыбка ему на лицо снизошла: — Испужался я, Иван! Страсть как испужался!
И захохотал переливистым весенним смехом. Иван, как эту гнилозубую улыбку увидал, так все обидки у него тут же исчезли. Так ему смешно стало, что он сначала подхохатывать мужику принялся, а потом и громче него закатился.
Стоят Иван с Горшеней и хохочут, друг за друга держатся! Чуть в проталину не свалились, грачей распугали, березняк растрясли. Ивану смех Горшенин шибко по нраву пришёлся: у себя на родине он ни у кого такого не слыхивал — какой-то омывающий смех, безо всяких подначек, здравый и надежду вселяющий. Да и сам Горшеня — хоть и чудной, а приятный. Вроде простоват, а обо всём суждение своё имеет, слов много знает умных, коверкает их по-своему! По всему видно, что Горшеня — человек надёжный и справный.
— Эк! — говорит Иван, фыркая. — Все внутренности себе отхохотал.
И рассказал Иван новому знакомцу всю свою подноготную — какие могут быть секреты после такого-то единящего смеха! И Горшеню о себе рассказать попросил — кто таков, откуда и прочее.
— Да что рассказывать, — присвистнул Горшеня. — Во мне подробностей мало, одни общие места. Родился в ярме, рос в дерьме. Дневал в срубе, ночевал в клубе. Потом была работа у купца Федота. Затем работишка — у помещика Тишки. Да ещё задал труд фабрикант Крутт. А потом халтурка образовалась — армией называлась. Сражался за троны, транжирил патроны. По будням от царя получал сухаря, по праздникам — плётку, чтоб служилось в охотку. За верстою верста — двадцать лет, как с куста. На двадцать первом годе к строевой стал не годен. Дали о ранении справку и пинок на добавку. Ступай, говорят, восвояси — из окопов в штатские грязи.
— А дальше? — подталкивает Иван.
— Дальше… — вздыхает Горшеня. — Дальше пришёл я, Ваня, домой, а там — полный покат: ни жены, ни детей, хата стоит голая.
— Кто ж их похитил? — нахмурился Иван. — Что за чудище такое беззаконие сотворило?
— Да никто не похитил, Ваня, — ещё мрачнее вздыхает Горшеня. — Голод их в могилу свёл, мор. И не чудище никакое, и не беззаконие; голод тот по закону был — от царя-батюшки подарок. Пока я за него кровь проливал да товарищей своих хоронил в братских канавах, он, отец родимый, со своими премудрыми министрами да благородными генералами семью мою голодом замучил. По большой, так сказать, осударственной нужде.
Остановился Иван, шапку снял с головы, в руках её комкает, понять сей факт не может. Ещё не сталкивала его жизнь с такой лютой несправедливостью.