Выбрать главу

Роман повествует вначале о самом, казалось бы «периферийном» уголке жизни. Но начинается он с такой внутренней раскованностью, свободой, с такой активностью, мобильностью (художнической и граж­данственной), готовностью решать самые большие и острые проблемы времени, что выход к масштабности последующих сцен и книг романа «запрограммирован» как бы в каждой «клеточке» художественной ткани и в каждой сцене, какой бы бытовой и локальной она ни выглядела. Само время, как мы уже говорили, помо­гало художнику находить путь к всеобщему через свое, «местное», отыскивать не иллюстративную, а ис­тинно художественную широту, масштабность. Потреб­ность разобраться во всем без исключения и без изъя­тия, заново осмыслить то, о чем вроде все уже было сказано и даже показано, говоря словами А. Твардов­ского — «где и какому портрету висеть»,— это была потребность самого времени.

Но ощутить ее в себе и пойти ей навстречу каждый художник должен сам — через истинное чувство. А свой духовный опыт, прокладывая путь и обществен­ному самосознанию. Как делал это в 50-е и 60-е годы названный здесь автор «За далью — даль». А иначе и тут прорвется иллюстративность («иллюстративность наоборот»).

У Мележа также «вначале было чувство», в основе всего легло чувство.

Да, началом всего было чувство — любви, благодарности. Помнящее и вспоминающее чувство твоей близости тому уголку планеты, тем лицам, голосам, именам, крышам, плетням, дорогам и стежкам, кустарникам и болотным туманам (да, и этому), с которых не только начинается мир и ты сам, но которые дали тебе первое ощущение, что ты среди людей, а значит — человек, и еще чему-то, что уже в середине твоего века (после всего пережитого, увиденного, полюбленного) заново вдруг и неудержимо повлекло, потянуло все твои мысли и чувства, остановило их на себе надолго. (Вот уже две книги созданы, пишется третья, думается о четвертой...)

Вначале было чувство.

Чистое, благодарное, пронесенное через всю жизнь и делающееся только чище и глубже. Им, этим чувством, рожден и анализ и сама мысль углубляется — сыновьим желанием Ивана Мележа разобраться в судьбах «отца, матери, отчей земли», в том, что было рядом, но и далеко, что происходило тогда, но что происходит теперь.

Поэзия народной жизни, пусть такой трудной, не­устроенной, грубой и бедной (как груба и бедна одежда на красавице Ганне),— вот что в основе всего. Жизнь эта, какой бы бедной и далекой от всех «магистралей» ни выглядела,— исторически содержательна в показе Мележа и в этом смысле — поэтична. Революция сдви­нула с неподвижной точки всех и все. А кроме того, литература наша уже в творчестве К. Чорного училась видеть и показывать, как захватывает в свое движение исторический поток самые периферийные и глубинные слои народной среды, жизни. Вот уже где легкое волнение, пену не примешь за само движение! Только вселенский шторм может раскачать эту неподвиж­ность и эту глубину.

Вначале Мележ вроде бы поддался традиции — показывать Полесье несколько экзотически, этногра­фически. Да и трудно было сразу обойти колею, кото­рую прокладывали и Куприн и Колас. Но очень скоро другая интонация делается у Мележа господствующей.

Да, это край своеобразный, необычный, я, автор «Людей на болоте», даже (видите!) делаю акцент на непривыч­ности всего, даже парадоксальности (люди, не видевшие моря, а между тем живут... на «островах»!), но теперь, когда я тебя, читатель, повел за своим расска­зом, давай смотреть пристальнее и всерьез. Край как край и люди как люди. А что тебе говорили или читал ты, что полешуки будто бы сами себя не вполне людьми считали («полешуки мы — не человеки!»), так это с чужих слов, так про них думали или попадались, как на крючок, на хитрую издевку полешуцким же мужичкам. Себя они, медлительные, дюжие работяги-полешуки, не только «человеками» считали, но еще какими первосортными и сами спрашивали: «А за Гомелем (это значит не на Полесье) люди есть?

— Есть. Только дробненькие».

Одним словом, как сказано у Мележа — неожидан­но просто: «Людям тут нужно было жить, и они жили».

Жизнь эта — прежде всего обычная, человеческая.

Со всеми страстями человеческими, которые и везде, с высокой духовностью в поисках лучшей дороги в жизни, с любовью и ненавистью, с радостями и бедами людскими.

Сам из этих мест, Мележ мог и, конечно, должен был использовать это свое преимущество перед Куприным и Коласом — показать обычность необычного, повсе­дневность и привычность, настоящую глубину, челове­ческую, психологическую, того, что читателю и литера­туре традиционно могло видеться как этнографическая экзотика или же романтика.