Выбрать главу

Мележ не упускает возможности показать Полесье со всеми его красками и особенностями так, как это может лишь житель этого края и увидеть и показать: со всей правдой быта, языка, обычаев. Не этнографиче­ская статика и декоративность, а живая, движущаяся, переливающаяся жизнь...

В языке романа все это выразилось особенно вели­колепно и новаторски (в диалогах прежде всего и в массовых сценах). Очень он в контексте всей мележевской вещи — этот полешуцкий диалект в голосах ге­роев. Эти по-детски гудящие, как бы на пробу произносимые: «мамо», «було», «буу», «тетко», «дядько», «кеб», «ето...» Но весь контекст произведения сразу настраивает читателя на восприятие и языка полешуцкого всерьез, как полновесного проявления реальной жизни реальных людей. Никакой игры полешуцкими словами, даже намека на это — а ведь так, казалось бы, соблазнительно! Нет, для автора это живой язык его памяти, детства, отца и матери язык, и ему играть с ним было бы бестактно. Но вот что удивительно, что и читатель тоже и как-то сразу заражается этим простым и естественным отношением к диалекту мележевских героев. Наверно, оттого, что сразу ощутил и поверил в полноту и значительность духовной жизни этих лю­дей, и потому язык этот, диалект (а точнее, элементы его, использованные смело, но с отличным чувством меры), не кажется читателю чем-то таким, на что все время обращаешь внимание. Как не останавливалось бы его внимание на посконной полешуцкой одежде Ганны, если бы увидел и оценил ее красоту в реальной полесской деревне... И ее «буу», «дядько» звучало бы (и звучит в романе) по-особенному естественно, пе­вуче, трогательно наивно и уже привычно для нас: без этой краски многое в романе потеряло бы в своей пол­ноте и первозданности. Исчезни она, и с этим уверенным, как все живое, в «праве быть», но таким ненавяз­чивым диалектом исчез бы из романа какой-то свет, какая-то очень человечная подсветка всего происходяще­го. (Что невольно ощущаешь в переводах, даже самых удачных, бережных, где все-таки ослабляется это: не сам диалект (его стараются сохранять), а «сцепленность», «совместимость», стилистическое взаимодейст­вие его с остальным языковым фоном — этого труднее добиться.)

Так возвращаются заново к развилке дорог, уже зная, что будет (было) впереди и как вернее избрать свой путь. Это — возвращение художника, в чем-то к самому себе. Понявшему, что писательская «вездеходность» — лишь мнимое достоинство и бесполезная роскошь.

И это возврат прежде всего поэтический, но особен­ной поэзией просвечена память писателя, проходящая заново путь народной жизни,— поэзией реальности, правды, которая обретена вновь и заново. Поэзия в одежке трудной, грубой, неустроенной жизни, но имен­но народной, которой на планете жили и живут мил­лионы. У Мележа — глубина и серьезность взгляда на народную жизнь, без всякого любования патриархаль­щиной, стариной. Но и без запоздало «молодняковского» — мы не такие, мы вон какие! Этакое было еще объяснимо, понятно в 20-е годы, когда казалось, что все ответы уже найдены и «у нас, у молодых» неожи­данностей не будет.

Даже к тому, что ушло, должно было уйти, автор «Полесской хроники» относится всерьез. Что, конечно, не исключает юмора. Но это юмор понимающий, «свой» — полешука над полешуком. Народный, одним словом. Тот, без которого сам народ не обходится ни­когда, хотя литература порой теряет его. По причине будто бы особенно уважительного отношения к народ­ной жизни или «проблемам времени», хотя такая жерт­ва вряд ли требуется. И вряд ли она кому-то шли чему-то на пользу. А том более — самой литературе.

В такой книге, в какую вырастает, складывается замысел И. Мележа, не может не возникнуть задача: постараться дать цельностно синтетический образ само­го народа белорусского, показать национальный характер белоруса (в движении, конечно, в развитии, тем бо­лее что это «хроника», а не «поэма»), А этого достичь никак невозможно, если потерять (от излишней «серь­езности» или чрезмерного «уважения») такую черту характера народа, такое свойство его национальное (да и, пожалуй, интернациональное, потому что всяко­му народу это свойственно), как умение на самого себя смотреть, если надо, с усмешкой, а где — так и с на­смешкой. И не только когда весело и легко, но и на трудных перевалах пути народной жизни. Лучшее сви­детельство этому — фольклор.

Серьезность, глубина взгляда на народную жизнь, на путь, пройденный народом, которые свойственны «хронике» Мележа, и юмор, который эту вещь так про­свечивает и просветляет,— одно с другим связано, одно заключено в другом.

Тем более что и сами полешуки — вон, оказывается как остры на язык: и Ганна, и Сорока, и молодые и ста­рые, и хлопцы и девчата! И совсем они, полешуки, не те бессловесные тяжкодумы, какими их привыкли представлять. Перед чужими, на людях — может быть? Надо же проявить осторожность или показать степенность, достоинство. И пусть другие себя выскажут, а мы вон слушаем, посмотрим! А потом расскажем «своим», ка­кие люди бывают «за Гомелем...».