— Умнее тебя! В сто, в тысячу раз!
— То-то ты и вертелась около него! И довертелась!
— Не твоя забота! Не твоя беда! А мне, может — наплевать! Я, может, и рада!
Она обрадовалась, когда увидела: все же доняла, аж засопел тяжко от обиды. Так ему и надо!
— А то говорят,— промолвил он, как бы споря о кем-то, — может, не по своей охоте? Может, он силой?..— Василь хмыкнул.— Силой!
— По-доброму, по согласию все было! — подтвердила она. И вдруг не удержалась, сказала искренне, с болью, с угрозой: — Я этого тебе не забуду! Припомню когда-нибудь!»
Выбора Василь ей не оставляет. Так что же, потому она и решается «прилепиться» к Евхиму? Такой вот расчетец? Тоже нет. Правда, она думает и про холодную, бедную старость отца, которого так любит (мачеха тут хитро подогрела и жалость в ней, и доброту ее), но решается на свадьбу с Евхимом по побуждениям, каждое из которых вполне человечно.
Да, и инерция деревенской морали («А как же у других: сживется — слюбится!»), но и девичья все-таки гордость, что Евхим, вон какой петушистый и даже наглый, даже насильник, теперь так робок и послушен перед нею, перед своим к ней чувством (чему и сам немало дивится!). Ну и, конечно, та самая жалость, доброта ее к отцу, к полунищей семье своей.
Но роман, но образы Мележа не имели бы той глубины и полноты, если бы психология героев замкнута была только куреневскими масштабами, только деревенским опытом.
В том и отличие, в том и большая гуманистическая правда таких истинно народных произведений, как мележевская «хроника», что нет все-таки непроходимой стены между чувствами куреневской Ганны и, например, петербургской Анны Карениной. Когда это истинная любовь. Все по-другому у той и другой — внешне, но и все так по-человечески схоже — если смотреть в самую глубину.
Сколько раз это было, что женщина, что любовь казнит обидчика своего, распиная, топча себя. Понимая, что нет «ему» большей кары, чем эта, такая!
Есть тут и это. Определенно. Но и другое, тоже всечеловеческое, есть — поскольку Ганна и Василь, в отличие от Анны и Вронского,— это все-таки юность, юная вначале любовь. А она, юность, и любит, и ошибется, и карает себя и другого по-особенному.
И Василь и Ганна делают, совершают ошибку, которую юность делает (и будет делать), когда о «своей» земле, о богатстве и помина нет. Лишь потому, что она — юность. Жестока, несправедлива она бывает (к себе и к другому) — часто по неопытности, от желания наказать другого за собственную, может быть, неуверенность, сладкую муку тоски, зависимости душевной — и все с глупой, недодуманной надеждой, что ничто окончательно не изменится, зато он (она) «будет знать!», «поймет!..». Что-то оставшееся от детству: «Вот умру, и все будете жалеть, что обидели меня!»
«— Злая была я тогда на тебя,— признается Ганна,— не поверил! Другим поверил, а мне — дак нет!..»
Но жизнь карает за это порой страшно, не только не позволяя человеку «дважды войти» в тот же поток, вернуть все, но порой вообще выбрасывая из своего «потока». И человек так возле жизни и доживает свой век, хотя кажется, что он — как все.
Такое могло произойти и с Ганной. У нее ведь не было хотя бы того, что у Василя есть,— второй страсти.
И потому-то, может быть, она так болезненно уходит вся в материнский трепет над дочуркой, она без остатка теперь в этой своей единственной любви. Про все остальное старается не помнить.
Но смерть, тем особенно страшная, что ее можно было бы обойти, забирает девочку. Потому только, что старому Глушаку жалко было терять «рабочие руки»: везти девочку к доктору в самую косьбу, а там и Ганна останется при малой... (Даст бог, без лишних затрат поправится!..) Не дал бог, умерла дочушка Ганны — единственное, что примиряло ее с той жизнью, которую она неосторожно, не спросясь всерьез самое себя, выбрала. Эти сцены, страницы, пожалуй, наиболее драматичные места во всей дилогии. Тут — вершина трагедии Ганны, трагедии несостоявшегося примирения ее с жизнью, которой жили и матери и бабушки. Не захотела она примирения после того, что произошло и что к сразу поставило высокую и все вырастающую стену между нею и Глушаками, стену, которая вот-вот рухнет и кого-то (как в стихотворении М. Богдановича) «погребет под собой».
«Когда выгнала коров, среди улицы, шатаясь, плелась к кладбищу. На свежем бугорке песчанистой земли под густой, в тени молодых акаций было еще прохладно — села возле холмика, горбатилась неподвижно, как раньше перед люлькой, когда дочушка спала».
Но и у Василя жизнь отнимает, отнимет то, чем он готов был «возместить» упущенную свою и Ганнм любовь, судьбу. И он тоже остается, вот-вот останется ни с чем.