Выбрать главу

Мы шли по кавернозным галереям, напоминавшим какую-нибудь голливудскую антиутопию о временах будущего гниения и распада. Было пусто, только вороны копошились под сводами. Иван оглядывал все это с большим интересом и иногда бормотал: “Классно!”. Где-то он подцепил это словечко и теперь постоянно им пользовался. Вдруг мы увидели юную девушку в джинсах. Она сидела с книжкой, опершись на полуобвалившуюся кирпичную кладку. Мы поздоровались. Она смущенно кивнула. “Вы тут одна?” – спросил Иван, то есть сразу по делу. Она покачала головой: “Нет, вон там наши стоят”. В стороне кучковались длинноволосые ребята и девочки с раскрашенной в разные цвета короткой стрижкой. “А кто вы?” – спросил Иван. Девушка улыбнулась именно такой улыбкой, какую он впоследствии описал как единственно возможную в Москве: “улыбкой невинности”. “Мы хиппи”. Я пошутил: “А это вот американский хиппи”. Через несколько минут Ваня уже был в середине группы. Там все улыбались улыбками невинности. Я прошел вперед, чтобы не мешать им общаться. Не исключаю, что эта встреча повлияла на появление таких строк:

…о, конечно, Москва не бесчувственнак этому тяжкому светуи гнетук птицам, летящим в эти тенета

За три года до конца он вместе с двумя своими университетскими друзьями, Оливером Бюргельманом и Рубеном Салазаром, переехал в Сан-Франциско. Они сняли на троих маленький домик и стали там жить, три огромных бакалавра. Ваня, со своими 1,92, по росту располагался в середине. Немного до него не дотянул фламандец Оливер. Колумбиец Рубен был выше двух метров. Когда эти “три товарища” (в сугубо ремарковском смысле) двигались вместе сверху вниз по горбатой сан-францискской улице, веселые и прямые (во всех смыслах), неизбалованным девушкам этого города они, наверное, казались демиургами молодой мужественности.

* * *

Все три бакалавра нашли работу, подобающую их степеням: Оливер стал таксистом, Рубен – велосипедным курьером, Иван как опытный горнолыжник устроился продавцом в лыжный магазин. Никто из них, впрочем, не собирался посвятить всю жизнь городской коммерции. Оливер сочинял рок-музыку. Рубен стремился к путешествиям, возможно, и в нем бродила уже писательская закваска. Иван все круче уходил в стихи, в восточную философию, в размышления о непостижимости жизни.

Сан-Франциско – город с основательной поэтической традицией. Здесь родилось beat generation. Еще в 50-е годы в здешних кафе дерзко декламировали Аллен Гинзбург, Грегори Корсо, Джек Керуак, Лоуренс Фирлингетти. С тех времен в городе осталось битниковское издательство City Lights. Альтернативщики тут никогда не выводились. Первые хиппи (самые крутые), а стало быть, и лирики рока, зародились здесь в квартале Ashbury Heights. Через залив бурлил завиральными революционными идеями “Красный Беркли”.

Все это создавало фон для необайронической ностальгии. Ваня начал читать свои стихи в поэтических кафе. В семье он никогда не говорил об этой стороне своей деятельности, хотя друзья, приехавшие с ним проститься, рассказывали нам, что он начинал пользоваться успехом. Снобистская аудитория обычно встречала незнакомого юношу скептическими улыбками, потом начинала прислушиваться и наконец подчинялась течению его мрачной лирики. Стихотворение “She is last longship” (“Она мой последний варяжский корабль”) стало, так сказать, его “торговой маркой”, а сам он уже слыл признанным непризнанным (до поры) поэтом: “Lo and behold, this is Ivan Trunin!”* Рукописи, впрочем, продолжали благополучно возвращаться из журналов. Ну что ж, это ведь тоже традиция: молодой писатель из Сан-Франциско получает отказы в журналах Восточного побережья, чтобы в один прекрасный день завоевать признание.

В первые десятилетия ХХ века американская интеллигенция была еще литературоцентрична. Множество молодых людей мечтало о литературной славе, хотело сказать новое слово, произвести сдвиг, было захвачено романтическим индивидуализмом. Теперь (пока что) все обстоит иначе. Прекрасно подготовленные выпускники бесчисленных писательских программ и мастерских вступают в литературу с уверенностью профессионалов, но без вызывающего романтизма. Ваня, человек будущего, в этом смысле принадлежал к прошлому, временам Эзры Паунда, Хемингуэя и других безумных честолюбцев. В его литературном сознании доминировал образ полной независимости, тень одинокого поэта, говорящего с Богом и мирозданием.

Читатель, конечно, сразу поймет, что он имеет дело с поэтом трагического мироощущения. Воля к жизни воспринимается им в шопенгауэровском ключе, то есть не является – как бы поточнее выразиться? – высшим проявлением жизни. Темы безотчетного страха, падения и разлома всего состава тела, словно предвещавшие судьбу:

Упав с седьмого этажа,я сломан и разбит, –

мысль об изначальном зачатии жизни (“Я был так стар, я был грязь”), все это проходит, как судорога, через стихотворение “Пузырь” (шекспировские “пузыри земли”) и судорогой передается читателю, чтобы далее завершиться трогательным и совершенно классическим шедевром:

И заключаю: какой бы грязи вы ни пожелали,в конце концов Озирис будет меня судить.Пожалуйста, опуститенемного любви, прикосновение милосердия,вишенку добрых намеренийв чашку весов, и этоуравновесит мои проступки,дарует искупление.

За год, или чуть больше, он оставил нам в Вашингтоне большую пачку стихов. Последний раз, когда мы с ним говорили об этом, я опять пытался ему втолковать, что, с профессиональной точки зрения, его лирика будет звучать еще сильней, если в ней появятся приметы времени и места. Его трагическую ноту я близоруко воспринимал как традиционную экзальтированность молодого поэта.

В конце концов трудно найти настоящего поэта без трагической ноты. Поэты начинают прощаться с жизнью в шестнадцатилетнем возрасте, однако одни из них доживают до лауреатских седин, в то время как другие не доживают. Ваня грустно смотрел в окно, иногда кивал и произносил: “Может быть, может быть…”.

В жизни он не был печальным Пьеро. Напротив, в нем иной раз можно было увидеть и Арлекина. Друзья обожали его, он был, по сути дела, душой большой сан-францискской компании. Девушки не обделяли его своим вниманием.

Года за два до конца он снял отдельную однокомнатную квартирку (“студию”, как здесь говорят) на седьмом этаже многоквартирного дома. Он признался Алене, что его стало немного тяготить шумное общество. Ему требовалось одиночество для стихов и медитации. Сейчас, конечно, думаешь, что, если бы он остался со всеми, он смог бы преодолеть какую-то свою не ведомую нам беду. Как много этих “если бы” приходит сейчас в голову!