Выбрать главу

Неземная мудрость Ольги Александровны была сродни пушкинской. Так думал Шмелев. Он обратился к Пушкину и именно в нем нашел путь к спасению. Крайне нуждавшийся в мощных духовных толчках, Иван Сергеевич принял юбилейные пушкинские чествования как события личной судьбы, этап собственного духовного поиска и возрождения.

В январе 1937 года в «Добровольце» появилась его статья «Сынам России», посвященная столетию кончины Пушкина — выразителя «русской духовной сущности». Пушкин в условиях эмиграции оказался моральной и этической мерой: он бы, полагал Шмелев, благословил подвиг добровольчества. 11 февраля Шмелев вместе с Карташевым и Мережковским выступил на торжественном заседании Пушкинского комитета. Его речь показала, что пророческая суть Пушкина для него — аксиома, что подлинную свободу он считал высшей ценностью в мировоззренческих позициях поэта. Вслед за Достоевским он говорил о всемирности Пушкина. Он утверждал: Пушкин воспел имперскую Россию и в то же время Пушкин спаян с родным народом. Через десять лет, в 1947 году, писатель, познакомившись с иллюстрациями Александра Николаевича Бенуа к «Медному всаднику», выразил художнику свои ощущения от его работы: тут Пушкин, певец Петра, предъявляет иск Петру от имени народа, потому он национален. Его впечатлила творческая интуиция Бенуа. В речи Шмелева особый, сущностный, смысл обрела мысль о том, что Пушкин — мерило русского языка, раскрывающего духовные богатства народа, а у духовно бедного народа и язык бедный. Эта речь была доработана для польских казаков и опубликована в варшавском «Русском слове» 22 февраля.

Вчитываясь в Пушкина, Шмелев в хрестоматийных, с детства знакомых стихах находил ответы на свои проклятые вопросы. Так, 14 марта 1937 года он написал Ильину о Пушкине и о своих исканиях истины:

Он — сложный. Но он — сущность наша. Но… не могу установить, — что это — и в чем главное, у него: «и милость к падшим призывал»! Ведь тут ключ к сущности нашей культуры: милосердие, сострадание к человеку, к душе человека, — ведь это в гл<авном> русле нашей духовности и душевности, это основа нашей культуры, святая свят<ых>, от истоков, от Слова Божия. Это, несомн<енно>, у П<ушкина> есть, но я не могу нащупать. Есть в Медн<ом> Вс<аднике>… — вижу. Но где еще? Боюсь, что я не осилю[469].

Шмелев просил переслать для него речь Ильина о Пушкине, произнесенную в Риге, и через Ильина надеялся «осилить» философский и пророческий потенциал великого поэта. Но и Ильин не может Пушкина воспринять как свод ясных пророчеств, а речь его о Пушкине — лишь начало, все равно что дверь открыть… И он тоже размышляет, угадывает. Ему, например, думается, что мотив милости к падшим не есть естество Пушкина. Ильин сам ищет помощи в понимании Пушкина, и ему кажется, что проницательней всех поэта чувствовал Гоголь.

В жизни Шмелева наступил такой период, когда многое, им прочитанное, продуманное, пережитое, соизмерялось с Пушкиным. В Прощеное Воскресенье, в самом начале Великого Поста, когда без десяти полночь и за окном буря, он читал покаянный тропарь «Покаяния отверзи ми двери…», он восхищался высотой и выразительностью образов, ощущал ничтожность, бессилие человека, неспособного сотворить, высказать подобное… и опять вспоминал Пушкина. А он мог, а он глубок. Шмелева поражает «Монастырь на Казбеке» (1829):

Высоко над семьею гор, Казбек, твой царственный шатер Сияет вечными лучами. Твой монастырь за облаками, Как в небе реющий ковчег, Парит, чуть видный, над горами.
вернуться

469

Переписка двух Иванов (1935–1946). С. 174.