Она внушала ему: он — Гений, даже неземной Гений, и она на коленях перед ним. Писала ему: Бог радуется на него, и все самое прекрасное в Руси — в нем, и это прекрасное есть мировое. Ее восхищало, что его произведения полны любви, даже в «Солнце мертвых» нет злобы. Она обращалась к нему «Ангел мой».
Он таил свои чувства от людей. Но по его письмам Ильин догадался о многом. Серов, услышав от Шмелева рассказ о том, какая она чудесная, советовал ему хранить это счастье и быть нежным.
К 1942 году было издано около сорока томов — и в России, и в эмиграции — произведений Шмелева на разных языках, включая японский и китайский. В русской литературе и в целом в русской гуманитарной мысли он занимал одно из лидирующих положений. Архимандрит Иоанн называл Иванову-Разумнику в письме от 11 июня 1942 года главные, по его мнению, писательские силы эмиграции: Бунин, Шмелев, Зайцев, Ходасевич, Гиппиус, Мережковский. Но Ходасевича и Мережковского уже не было на этом свете: «Сейчас узнал: сегодня утром (7-го) умер Д. С. Мережковский, 76 лет. Вдруг??»[512] — писал Шмелев Бредиус-Субботиной в декабре 1941 года. Б. Зайцев записал рассказ З. Н. Гиппиус о кончине мужа:
Но в субботу совсем был здоров… как обычно. Утром занимался два часа, потом завтракал… да, потом прилег на диванчике. Днем ходили в кондитерскую, он пирожки любил. Вернулись, пообедали… да, все как обычно. Вечером читал, лег в час с чем-то. Я зашла с ним проститься, всегда это делаю… Мы ведь пятьдесят два года вместе, и ни на один день… не расставались ни на один день. Так вот, я присела к нему на постель, потом поцеловала, перекрестила и пошла… ну, к себе. Заснула. А утром меня femme de menáge будит: «Madame, идите, Monsieur… ему плохо». Я прибежала, он в халате, в кресле, тяжело дышит… хрипит. И без сознания. Вот. Доктора сейчас же позвали — он сказал: tres grave. А Дмитрий уже и скончался. Нет, он не страдал[513].
Смерть Мережковского обострила у старшего поколения писателей ощущение ухода — не своего, а литературы… и смены нет… и, как Зайцев заметил, высокой выработки тоже нет…
В январе 1942 года, в день православного Рождества, Шмелев был на меценатском завтраке в ресторане «Москва». Там были «останки писательства, искусства», и он долго выступал и был поражен тем, для скольких он близок. «Не ждал, — я полагал, что мое идет в гущу русскую-эмигрантскую… а тут видишь, что захвачены… все… — вплоть до… левых в искусстве, до бывших снобов, эстетов, символистов! И можешь себе вообразить, что мои „простые“, моя „нянька“, мой „Горкин“… — близки этим. Вот не думал-то!»[514] — писал он Бредиус-Субботиной 10 января 1942 года. И все же единства между главными силами не было, а снобизма у «эстетов» с годами не убавилось. 21 июня в зале Русской консерватории проходили чтения Шмелева. Собралось много народу, были Тэффи, Зайцев, Карташев, Сургучев. Многим из присутствующих было уже за шестьдесят. Вот запись Н. Берберовой в «Черной тетради»: «Читал Шмелев, как читали в провинции до Чехова: с выкриками и бормотаньем, по-актерски. Читал захолустное, елейное, о крестных ходах и севрюжине. Публика была в восторге и хлопала. Да будет тебе земля пухом, великая держава!»[515] Разногласия сохранялись. Но то, что вызывала иронию у Берберовой, то было дорого другим. В начале февраля Шмелева посетил князь А. Н. Волконский, его друг, и передал ему письмо от Великого князя Владимира Кирилловича, с 1938 года главы дома Романовых. В письме были слова восхищения «Богомольем». От Великого князя в 1942 году Шмелев получил и его фотографию с надписью «И. С. Шмелеву — глубоко русскому писателю». Шмелев писал Ольге Александровне 4 февраля 1942 года: «Романовы меня читают, любят: Ксения, Ольга тоже»[516].
Война, однако, отдалила от Шмелева многих. Даже Зайцева, творчески ему близкого. Как вспоминала Нина Берберова, этих двоих «развела политика во время немецкой оккупации»[517].
513