1943 год был страшным. Гибли знакомые в концлагерях. Шмелев голодал, обносился. Теперь он сравнивал свое парижское существование с крымской жизнью. Жесткая цензура ограничивала информацию о России, но он все более верил в то, что Россия вступала в эпоху великого прославления.
В августе Шмелев написал рассказ «Свет. Из разорванной рукописи». Некто Антонов, преуспевающий коммерсант, надел золотые часы за двенадцать тысяч, костюм за шесть тысяч и пошел со своими компаньонами завтракать в ресторан, собираясь затем на скачки, но попал под бомбежку. Из-под завалов его спасает обитатель кочегарки — безрукий помощник истопника, участник империалистической и гражданской войн. Этот человек получает пособие, собирает окурки на продажу. Словом, он из парижских низов. В своем спасении Антонов видит чудо, Божью помощь: он единственный спасшийся из всех пострадавших. Перед ним встает нравственная проблема: он, грешный, не заслужил милости. Усовестившийся, он обратился к своему спасителю, к поделившемуся с ним последним куском и последним глотком грога нищему капитану с георгиевской ленточкой: «Я, может, последний из подлецов… нажрался этих проклятых франчков, загордел, заскорузнул… забыл, когда и нуждался…» Антонову страшно, и он понимает, что без капитана ему жить никак невозможно. Шмелев, по сути, написал рассказ о спасении для покаяния. Его герою во тьме кромешной открылся свет — Божий промысел.
Возможно, рассказ был написан по просьбе «Русского инвалида» или Зарубежного союза русских военных инвалидов. Он получился несколько аскетичным, сам Шмелев назвал его «суховатым». Об отношении писателя к своему рассказу можно судить по его письму к Бредиус-Субботиной от 18 августа 1943 года:
Вот пример тебе — я последовал «заданию», так просили инвалиды. Я себя заставил. Видишь, я не отмахиваюсь от «заданий», от «урока». Было трудно, да… — надо было вживаться… — вначале я с раздражением делал, потом… втянулся. Рассказик пустяковый, — хоть и очень трудный! толстовский, ведь, как бы его серии — учительных, я это отлично понимаю и думаю — старик от него не отмахнулся бы. Надо инвалидам собрать денег, как-то подействовать на сердце читателей — и я не в силах был отклонить просьбу: ведь больше никто не мог бы им помочь. Из этого «этюда» можно было бы сделать нечто, рассказ развить, но… к чему? Дано все существенное — для избранного читателя; для простого же — самый факт. Самое трудное — «раскаяние» воскресшего. И это мотивировано всяческим потрясением: размягченность души — «а здорово тебе нервы потрепало!» — дана: если перенести себя в такую обстановку, вжиться в физическое и душевное состояние, станет понятно: в таких случаях люди ревут, впадают в откровенность — радость-то, что уцелел, живу! — готовы всю душу излить и чуть ли не все отдать. Испуг… «что-то страшное видел», — испуг совсем детский, — «вы… вы здесь, г-н капитан?..» — так дети вдруг проснутся ночью и кричат — «нянь, здесь ты..?…» Вот в таком состоянии и раскроется душа. И так естественно выходит, что дальше Антонов уже не может быть без «няньки»… его спасшей. Он уже не мыслит, как же можно теперь без капитана-то… — ведь целое «откровение» получено, хоть и скуп капитан на слова. Но несложный Антонов учувствовал, конечно, душу и сердце этого нераскрытого мною человека: да, теперь, встретив такое, уже нельзя, уже тяжело потерять, — даже заскорузлая душа поймет это. А что такого необыкновенного сделал капитан? Ничего… а вот поди же… — уже — нельзя. Чем-то сумел капитан сделать себя необходимым. Чем же?.. — да всем тем, на что мною прикровенно даны намеки, черточки… — и в этом-то и была вся трудность рассказа: не навязывать, не выпирать, а дать родиться естественно. Надо было мне и душевное состояние «спасенного» передать читателю, его галлюцинации, его «радость» — радость от пустяка, от такого проявления жизни, как, м<ожет> б<ыть>, аляповатая этикетка от консервной жестянки… от запаха картошки… вина — конечно, скверного вина. Но кто был близок к гибели… о, как должен радоваться и пустяку — самой пылинке в жизни, пылинке, кружащейся в солнечном луче! Выздоравливающие после тяжелой болезни, после трудной операции… когда они чувствуют, что уже снова начинают жить… какое чудо видят даже в дольке апельсина, сквозного на огоньке больничной лампочки! А тут, в жарком, душном подвале, один звук воды из крана — уже солнечный дождь весенний, картинка на жестянке — уже Божий мир, солнечный огород, как там, в станице где-то, далекой, родной станице… зеленая стена живого гороха под кубанским солнцем… баштаны, кавуны… степи… — все бы это я мог дать, но надо было — сжато, и я все же дал существенное. А коли размахнуться — легко бы было[531].