Выбрать главу

Пью молоко, с бел<ым> «бушА», из кондит<ерской> — взял в рот — и нет ничего! Но приятно растаяло. А это «растаяло» — с пятачок! — стоит 2 фр<анка>! — на 1 секунду!! Если так есть, в час… 7200 фр<анков>! Безу-мие. А посему ем только с чашкой молока, на 10 фр<анков> (5 штучек). Сахар и белок и так вздуты, будто воздушный чуть мятный пряничек (ну, жульничество, но приятное, сладкое). Зато молоко втекает терпимо. И — целое блюдо! А на 1 — ое мал<енькая> кастр<юль>ка овсянки на молоке и с маслом. Вот и обед. Ем я два раза в день. Главное — недолго готовить. Утром — яйцо, чашку кофе с мол<оком>, кусочек сух<ого> хлеба. Хлеб ужасный! Сухарей — biscottes — нет! На ночь чашку молока и — 2 куска сахару. Мяса не ем, ветчину — вывел из обихода, к<а>к и супы. И вполне довольно. А когда — кисель. Сыр<ых> ягод и фр<уктов> — нельзя. Ложку варенья — вышел кисель. А манная-то еще![631]

Что предопределило обострение болезни? — сутуация, сложившаяся в эмиграции после окончания войны: его причислили к коллаборационистам, как и Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус, И. Д. Сургучева, генерала Н. Н. Головина, «карловацкого» митрополита Серафима и др. Что касается Шмелева, то его обвиняли в участии в молебне по случаю «освобождения» Крыма и в сотрудничестве с «Парижским вестником».

Опасность обвинения возникла еще в августе 1944 года, после изгнания фашистов из Франции. Тогда Шмелева спас Виген Нерсесян, во время войны влиятельный участник движения Сопротивления. Он вычеркнул Шмелева из черного списка. Как писал Шмелев: «…а то бы меня смололо месяцами лагеря! Я — чист, дело бы разобрали, но до этого меня уже не было бы… я не вынес бы»[632]. Он сочувствовал Сургучеву, которого продержали несколько месяцев в тюрьме — присудили к шести месяцам и тут же освободили, поняв, как полагает Шмелев, что ситуация в большей степени спровоцирована доносами, чем позицией самого Сургучева.

Письмо Шмелева к О. А. Бредиус-Субботиной от 5/18 декабря 1945 года свидетельствует, что в печати против него разворачивалась кампания, начатая газетами «Русский патриот» (с марта 1945 года — «Советский патриот») и «Русские новости»:

Читаешь русско-парижские газеты? Их две, мало чем разнятся. Поют. Порой — доносят. Там неприязнь злая к писателю. В переломное время (острое!) полезла из всех щелей озлобленная мелкота, ни йоты не давшая (ни в чем!), и сразу — за подвыванье! Не стану писать, об этом можно (и нужно) не говорить даже. Дошло до того (ползанье на брюхе), что даже, говорили, и там стошнило… и, — говорил Ремизов и многие, — что «погрозились»: «не касаться… это — русский писатель!» М<ожет> б<ыть>… — не знаю точно. Сводили счетцы за все: и за мою «российско-национальную» линию во всем творчестве. Грызли ногти, что писатель не дал ни слова, ни буквы против Родины. Он творил Лик России, той, которую, как теперь видно эту могилу! — хотели раздавить и — зарыть в «общей яме». У меня есть данные, как бешено принимались (врагом) даже этюды из «Лета Господня». Такой России — им не надо. Скажу: Господь изволил мне — быть и — петь. Тебе не видно рвов и волчьих ям. Я тоже их не видел, но я знал, что я не только «лишний» для планов оккупанта, но и…[633]

Эта очень недостойная история длилась не один год. Обстоятельства вынудили Шмелева объясняться и оправдываться. 8 марта 1946 года в письме к Борису Ивановичу Николаевскому, одному из создателей Гуверовского института в США, председателю литфонда помощи писателям и ученым, он объяснял:

Война, с оккупации Франции немцами, прервала мое живое общение с читателем. Когда появился листок «Парижский Вестник» — да, скверный листок! — редактор полковник Богданович, знавший меня и мой читатель, не раз просил меня дать — «что хотите» о России… не только он. Меня донимали и мои читатели. «Почему Вы не говорите нам о нашем… Не продолжите „Лета Господня“»? Появившийся новый читатель… это было для меня великим искушением: говорить ему, показывать ему подлинную Россию! Я спросил полковника Богдановича: «на какие деньги газетка?» — «даю честное слово: на наши гроши! Помогите же, чтобы это было — не совсем „Полицейские ведомости“!..» Я ответил: «мне безразлично… вы из них „участка“ не вытравите… все в кулаке и все — казарма… все в казарме и застенке… и если я соглашаюсь печатать, то потому только, чтобы продолжать давать мое, о родном… и, главное, для слепых! Ни одного слова не менять, печатать все, что я дам…» И я давал, пока проходило. Я дал перепечатку из «Возрождения» — «Чортов балаган». Я дал очерки «Лета Господня»… — «Именины»… — о былой России, незаляпанной… — не прошло. И я замолчал. И молчал 7–8 месяцев. Мне заявляли: «требуют „активного“». Я сказал: «нет, „активного“ нет у меня и не будет». Я многое испытал. Я отказал представителю «шведско-немецкого концерна» продать авторские права… Так вот, мое «Рождество в Москве» было яростно похерено немецкой цензурой. Такой России им не нужно было. Мое шло в полный разрез — мое о России — с их пропагандой. Да, конечно, я всегда знал, что мое о России — это уже «контрпропаганда». Так мне и заявляли-писали мои читатели. Через месяц-два ко мне является новый редактор — Пятницкий: «дайте же нам о России!» — «Нет, о России не проходит». — «Пройдет!»… «Мы протащим…» Да, снова искушение: дать мою Россию, богатую, сильную, глубокую, сытую, с ее «С нами Бог…», с ее «духовным богатством…», а не <…> «историческое недоразумение»… не дикарей, вшивых, жрущих траву, дикарей-голодранцев, каких показывали, водя по берлинским улицам, …не ту Россию, какую изображала всесветная печать до войны, да и после… не говоря уже об оккупантах… «Печатайте, но ни одного слова не менять». Протащили, хотя, — говорили мне, — «косились где-то». Вот вся моя работа. Да, после я каялся: да, ошибся, лучше было бы совсем молчать. Но я не запятнал чести русского писателя. Я не опозорил себя, я — да, ошибся <…>.

вернуться

631

Письмо к И. Ильину от 11.07.1947 // Переписка двух Иванов (1947–1950). С. 152.

вернуться

632

Письмо к И. Ильину от 11.07.1947 // Переписка двух Иванов (1947–1950). С. 141.

вернуться

633

И. С. Шмелев и О. А. Бредиус-Субботина. Т. 2. С. 378–379.